Я был тогда ребенком, а сегодня уже старик, но всякий раз, когда я вспоминаю эту месть, эту фукусю, сделавшую меня свидетелем мифологического действа, в котором небожительница гнуснейшим образом была низвергнута на землю и втоптана в грязь, глаза мои наполняются слезами и я чувствую мучительную боль, пронизывающую сердце.
Что еще добавить?
Вскоре меня, рыдавшего, освободили от пут, и оба действующих лица, оба героя и исполнителя мистерии, покинули комнату. Дня через три они и вовсе исчезли из нашего дома.
Что касается наших домашних обстоятельств, то тут все завершилось классическим хеппи-эндом. Мой дядя, мамин брат, преуспевающий бизнесмен одной из прибалтийских стран, узнав о болезни отца и предстоящей операции, выслал нам весьма солидную сумму денег. Так что отпала дальнейшая необходимость в жильцах, и я вернулся на свое прежнее место, в свою комнатушку. Родители снова заняли свою спальню, так и не узнав, что там произошло однажды утром. Я, разумеется, никогда но обмолвился об этом ни единым словом. Сачико я не видел больше ни разу в жизни, а физиономия Дмитрия Афанасьевича спустя некоторое время промелькнула в газете: его фотография сопровождала заметку о сутенере, заманившем в свои сети японскую девушку из порядочной семьи.
Мои денежные дела устроились превосходно, гораздо лучше, чем можно было представить. Я оказался в состоянии приобрести все, о чем мечтал, и еще сделать порядочные сбережения, поскольку к моим собственным заработкам прибавились чеки, полученные мною в качестве подарков к бар-мицве. Учебник английского языка вообще не пришлось покупать, а маджонг не я преподнес сестре, а, наоборот, она преподнесла эту игру мне, так как по каким-то недоступным моему пониманию причинам ее склонности вдруг изменились. Что касается альманаха «Эпоха», то старый просветитель притащил его в синагогу в день моего восхождения к Торе и передал в мое полное и безраздельное владение совершенно безвозмездно. На одном из томов он сделал дарственную надпись — на иврите и с огласовками. Поскольку в те времена еще пользовались перьевыми ручками, которые приходилось макать в чернила, а не шариковыми, как теперь, то каждая буква этой надписи отражала манеру письма и характер дарителя. Все три тома сохранились у меня, поэтому я могу привести надпись от слова до слова: «Преподносится в дар любезному отроку и старцу Ицхаку, сыну Иехезкеля, в день достижения им возраста бар-мицвы. От всего сердца Ицхак, сын рабби Шмарьяху-Яакова. Харбин, Маньчжурия».
До сих пор я тщетно пытался раскусить смысл слова «старцу», которое в обращении к тринадцатилетнему мальчику, впервые возложившему тфилин, звучит несколько странно. Единственное объяснение я видел в том, что на старости лет дед моего одноклассника уже начал слегка забывать и путать слова того языка, который был ему чрезвычайно дорог, но так никогда и не сделался для него живым и повседневным. Теперь, по прошествии сорока семи лет, я уже так не думаю. Я готов увидеть в этом слове не случайную оговорку, а некое провиденье и даже скрытое пророчество. Он словно предчувствовал, что я сам буду стар в те дни, когда решусь и обрету наконец душевные силы изложить эту историю на бумаге — изложить на том самом языке, который он так любил и оберегал.
1978 г.
Иеудит Хендель
Яблоки в меду
Тем летом я иногда ездила туда, и на этой неделе отправилась снова. Был знойный душный день конца лета. Временами налетали порывы горячего ветра — вдруг обдавали жаром и так же быстро опадали. Пыль стояла в воздухе. Я вошла в ворота. Вокруг было пусто. Ни души. Мне вздумалось немного побродить по дорожкам, и тут на другой стороне, за навесом, я увидела садовника, который стоял и разговаривал с молодой женщиной, понуро сгорбившейся на камне. Она слегка покачивала в такт своим словам головой, обрамленной пышным ореолом ярко-рыжих крутых кудряшек, которые в свете этого насыщенного пыльным суховеем дня сверкали, как маленькие огненные мячики.
Я уже сказала, что вокруг было пусто. Тщательно выметенные дорожки подчеркивали перспективу с ее ясными, четкими линиями. В тяжелом жарком свете всё казалось ярче, сияло резче, чем обычно, словно было подернуто тонкой розоватой пленкой, рожденной заботливым уходом и свежим поливом, помогающими воспрянуть притомившемуся цветению. Всё сверкало, будто покрытое блестящим лаком. Стояла полнейшая тишина. Даже вертушка-поливалка застыла в неподвижности. Но чем дальше я продвигалась в глубь сада, тем громче становились шорохи и бормотания, исходившие от крошечных влажных квадратиков зелени по сторонам дорожки. Шепоты и вздохи вскоре сменились мучительными скрежещущими звуками. Казалось, кто-то толчет под землей стекло.
Это случилось на самом красивом участке, на свежем цветущем участке ливанской войны, который был буквально завален букетами и венками, полон всевозможной растительности, цветов живых и искусственных — из бархата и тончайших листов меди, из обычной серой мешковины, из накрахмаленного тюля и марли, выкрашенной в ржавый цвет. Охраняли это изобилие длинные зубчатые кактусы со скипетрами сочных ветвей, похожих на маленькие сабли, и головками в форме топориков.
Женщина подняла лицо, спросила:
— У вас есть тут кто-то? — Подтянула к себе колени, не спуская с меня взгляда. Сказала: — У меня тоже. — Колени были плотно притиснуты к груди, она не отрывала от меня взгляда. Сказала: — Муж.
— Я понимаю.
— Да, муж.
— Я понимаю.
Теперь она сидела вполоборота ко мне.
— Муж, — повторила она в третий раз.
Стояла тишина. Взгляд ее был по-прежнему устремлен на меня. Бледные, очень светлые глаза выделялись на фоне широко раскрытых потемневших век, которые никак не соответствовали веселым огненным кудряшкам. Не знаю, может, из-за этой невероятной тишины я сказала, что иногда бываю здесь, но прежде никогда ее не видела.
— Да, я прихожу один раз в году… — У нее был очень низкий, почти мужской голос, почти бас, и говорила она так, словно продолжала недавно прерванную беседу. — И, как правило, выдается такой вот жаркий день. Хамсин. Всегда оказывается такой вот день. Хамсин. — Еще плотнее стиснула колени и прислонила к ним кожаную сумочку. — Я сижу тут одна. Иногда с садовником.
Я сказала, что повстречала его — садовника.
Она не сводила с меня бледных, широко распахнутых глаз, стремительным движением подняла руку, произнесла в раздумье:
— Я говорю с вами так, как будто мы знакомы.
— Может, и были когда-нибудь знакомы…
— Да, в другом рождении…
— Возможно.
Она усмехнулась, положила руки на колени и принялась разглядывать свои унизанные кольцами пальцы. Потом отвела взгляд от коленей и подалась ко мне, слегка подвинулась на каменном бордюре, окружавшем высаженные на крошечном клочке земли прекрасные цветы. Улыбнулась:
— Приятный человек этот садовник.
Солнце, как видно, слепило ее, упорно сидевшую к нему лицом. Она прикрыла один глаз — круглый, как глаз животного.
— Да, — согласилась я, — садовник — симпатичный человек.
Она сменила глаз: закрыла правый и открыла левый. Прищурилась, низко склонилась над камнем и расправила цветок кактуса, свернувшийся в комочек возле возвышения на плите. Как видно, заметила, что я читаю надпись. Даты.
— Нет-нет, я прихожу в день нашей свадьбы. Это и есть тот день, когда я прихожу сюда, — раз в году. — Теперь она говорила медленно, осторожно подбирая каждое слово: — Я не хожу в другие дни. Зачем мне приходить в другие дни?
Стояла тишина, и еще тише делалось в паузах между словами.
— Я уже сказала: это всегда выпадает на такой вот жаркий день. Впрочем, и тогда день был такой же жаркий. Тоже хамсин.
Она опять сдвинула колени, положила на них ладони и сказала, что невозможно говорить об этом.
— И не нужно…
— Да… Но когда подумаешь…
— Лучше не думать.
— Правда, лучше не думать. Да не всегда это удается. Ты понимаешь?