Педиатр, милый, но грубоватый, в нимбе седины, плававшем вокруг его головы кучевым облаком, продолжал говорить, но я слышала только вопли протеста. Череп набился возражениями под завязку.
– Мерлин – не аутист, – с нажимом возразила я врачу. – Он нежный. Он сообразительный. Он идеальный, красивый мальчик, и я его обожаю.
До самого конца разговора меня расплющивало давлением, будто я пыталась захлопнуть люк подлодки под напором целого океана. Я смотрела на сына через стеклянную стену игровой комнаты. Спутанные светлые кудри, румяный рот, аквамариновые глаза – такие родные. А врач свел все это к какому-то ярлыку. Мерлин вдруг уменьшился до размеров конверта без адреса.
Страдание и любовь пробрались по костям и набухли вокруг сердца. В тяжелом воздухе плясали пылинки. Обои желчные – точь-в-точь как я себя ощущала.
– У него будет отставание в развитии, – добавил доктор мимоходом.
Такой диагноз вытаскивает на стремнину и волочет во тьму.
– Откуда уверенность, что это аутизм? – бодро возразила я. – Может, это ошибка. Вы же не знаете Мерлина. Он не такой. – Мой обожаемый сын превратился в растение в сумрачной комнате, необходимо вытащить его на свет. – Правда, Джереми?
Я повернулась к мужу, а тот сидел, не шелохнувшись, в оранжевом пластмассовом кресле рядом со мной, вцепившись в ручки так, будто пытался выжать из них кровь. Профиль Джереми показался таким точеным, что хоть на монетах чекань. Полон достоинства и страдания, какие бывают у чистокровок, вдруг пришедших в забеге последними.
Моя влюбленность в Джереми Бофора была не та, которая зла со всеми вытекающими. Когда я впервые его увидела – высокого, чернявого, взъерошенного, глаза бирюзовые... будь я собака, плюхнулась бы на зад и язык вывалила. Когда мы впервые встретились – на дешевом ночном рейсе из Нью-Йорка, который мне на 22-летие подарила моя сестра-стюардесса, – он первым делом сказал, что ему нравится, как я смеюсь. Через пару недель он уже сообщал мне ежедневно, как сильно ему нравится моя «сочная втулка».
Но не одни его «честно говоря, моя дорогая» и ретт-батлеровские чары привлекли меня. Ума у него было под стать – палата. Подлинная причина моего увлечения Джереми Бофором состояла в том, что он числился в выпускниках Колледжа Сильно Эрудированных Персон. Помимо магистерской степени по бизнесу, свободного владения латынью и французским и репутации ниндзя по скрэбблу, он просто знал уйму всего. Где родился Вагнер, происхождение Вестминстерской системы[2], что мокрица – на самом деле рак, а не жук, что Банкер-Хилл[3] – в Массачусетсе... Блин, он даже мог правильно написать «Массачусетс».
– Это у тебя большой словарь в кармане или ты просто рад меня видеть?[4] – подначила я на первом свидании.
Мои личные притязания на достославность (помимо почерпнутого из телевикторины знания о незаконченном романе «Сэндитон» Джейн Остен, порнографических лимериков Т.С. Эллиота и всех упоминаний анального секса в произведениях Нормана Мейлера) сводились к навыку успешной вписки на вечеринку для своих после рок-концерта, натягивания презерватива на банан при помощи рта и пения «Американского пирога»[5] от начала и до конца. Джереми, с другой стороны, признавал только Серьезные Дискуссии и никакой перкуссии. Мой финансово-аналитический бойфренд находил трогательно-забавной мою осведомленность о существовании всего одного банка – банка спермы, я же считала забавно-трогательной его единственную ассоциацию с братьями Маркс – Карла и его товарища по идеологии Ленина.
Джереми был настолько пригож, что его даже рассматривать в качестве материала для шашней не приходилось – ну, может, только моделям, рекламирующим купальники. Я же была беспородной училкой английского в побитом молью «спидо»[6] и с потугами на писательство. Так с чего я взялась играть Лиззи Беннет при таком душке Дарси?[7] Если честно, то, видимо, с того, что имя у меня – не Кандида, не Хламидия, ничего подобного тем, что носят женщины из высшего общества, названные в честь половых инфекций. Те женщины не только владели лошадьми, но и походили на них. Они умели, наверное, считать лишь по пальцам одной ноги. Если сделать такой предложение, она ответит «Ага» или «Не-а». После многих лет свиданий и соитий с подобными манекенами он, по его словам, счел мою непосредственность, лукавство, беспардонность, сексуальные аппетиты и отвращение к газонным видам спорта чистым освобождением. К тому же у меня была семья.
Джереми, единственный ребенок, болтался по безучастному загородному имению – а наша квартирка в Саутуорке была завалена книгами, музыкальными инструментами, картинами, которые все никак не доходили руки повесить, она полнилась вкуснейшим кухонным духом и избыточной мебелью: такому дому повезло с судьбой. Нам тоже. И Джереми все это нравилось.
Трапезы в имении Бофоров проходили в строгости и тишине: «Передай горчицу», «Капельку хереса?» – у меня же дома обед – сплошь гвалт и остроумное веселье, папа вытанцовывает вокруг стола в поношенном шелковом халатике, декламируя из «Бури», мама поносит короткий список премии Букера, одновременно выкрикивая соображения по поводу зубодробильного кроссворда, а мы с сестрой нещадно друг над другом измываемся. И это без учета всяких, кого ветром принесет. Ни один воскресный обед не обходился без свалки поэтов, писателей, художников и актеров, щедро сыпавших потасканными байками. Для Джереми мое семейство было такой же экзотикой, как племя из темных глубин джунглей Борнео. Я не уверена, хотел ли он влиться в него или просто пожить рядом – вести антропологические записи и фотографировать. В его мире сдавленного шепота моя семья была задорным воплем.
Бофоры были сплошь «мясо и три овоща»[8], йоркширская пудинговая публика, а мы в рот не совали только слова. Чеснок, хумус, рахат-лукум, артишоки, трюфеля, табуле... Джереми поглощал все это под Майлза Дэвиса, Чарли Мингуса и прочий джаз, заграничное кино и встречи с запрещенными театральными труппами, сбежавшими от тиранических режимов вроде Беларуси, которым отец предоставлял вписку на ночь. В доме для этого имелся вечно перенаселенный диван.
И, если честно, аллергия на отцовскую невоздержанность – еще одна причина, по которой я влюбилась в Джереми. Джереми был всем, чем не был мой непутевый папа. Целеустремленный, устойчивый, способный, трудолюбивый, надежный, как его дорогущие швейцарские часы. Да и не являлся домой с проколотым соском или малиновыми волосами на лобке, чем был известен мой отче. Беспутный папа растил долги, как некоторые – цветы на подоконнике, а на Джереми можно было полагаться, как на математическую формулу, какие он сочинял для своего инвестиционного банка. У человека концы с концами сходились как дважды два четыре.
Мой отец, хара́ктерный актер с Собачьего Острова[9], притащил свой прононс из хулиганских предместий. Мама, изящная, с алебастровой кожей, родом из Тонтона, Сомерсет, гордится своим певучим произношением, и все, что она говорит, словно завито плойкой. В одном хоре с напевом ее речи все прочие акценты, включая мой собственный северо-лондонский, брякают, уплощаются на слух. Но не речь моего любимого. В ней больше основательности, чем в ИКЕА. Одного слова, сказанного этим баритоном темного шоколада, хватало, чтобы угомонить любой бедлам.
– Люси, с нашим мальчиком явно не все в порядке. Давай смотреть правде в глаза, – сказал наконец Джереми, сплошь стаккато стоицизма. – Наш сын умственно неполноценен.
Я почувствовала, как от слез защипало в носу.
– Ну нет!
– Возьми себя в руки, Люси.