Не знаю как или почему такое могло произойти, но, слушая историю Нелли, я внутренним оком просматривал собственные деяния и поступки и первый раз в жизни почувствовал себя грешником. Вы мне вряд ли поверите, но все это время в своей исключительной невинности я был очень далек от того, чтобы специально задумываться о своей виновности. В некотором смысле меня нельзя было назвать наивным. Теперь, опять же в определенном смысле, я почувствовал себя полным невеждой. Под впечатлением от наслаждений, пережитых в одной из величайших мистерий, испытав благоволения и благословения — причастившись великой тайной природы — человеческой жизни, я, безусловно, совершил то, что называют тяжким грехом.
Знал ли я о том, что поступаю неправильно? Я догадывался, что, если кто-нибудь из хозяев найдет меня с Нелли, мне грозят неприятности с печальными последствиями. Да, я знал это. Но если бы кто-то из хозяев поймал меня за курением сигареты или за сквернословием, или застукал на пути в трактир, где я собирался выпить стакан пива, или застиг с браконьерской снастью, или за чтением Рабле, то в этом случае мне также не поздоровилось бы. Я знал, что согрешил против "духа" великой частной закрытой школы. Нетрудно вообразить, как глубоко я переживал вину за этот проступок! И, конечно, я слышал от ребят немало глупых и непристойных баек; но так или иначе моя любовь к Нелли никак не была связана с их вульгарными разговорами и грязными шутками; в самом деле, не более, чем полуночная тьма наводит на мысль о дневном свете, или мучения символизируют удовольствия. Признаюсь, была догадка, скорее слабая интуиция: где-то глубоко в сознании теплилось подозрение, что все это не к добру. Однако я не находил этому обоснования. Я считал это болезненным наваждением, если хотите, фантазией перевозбужденного воображения. Я не стал прислушиваться к слабому голосу, который не предлагал мне смысла или аргументов.
И вот теперь этот голос звенел у меня в ушах ясным, звучным, пронзающим трубным зовом. Я представлял, как далеко внизу меня призывает на суд назойливая толпа, о которой я только что говорил. И в самом деле, мой грех был еще хуже, поскольку меня взрастили на свету, а их — в темноте. Беспечный, без знаний, без подготовки, не посвященный в мистические тайны, я приблизился к святыне; недостойный, я дерзнул пройти сквозь завесу и взглянуть на сокрытое чудо, на тайную славу, неведомую даже святым ангелам. Горе мне и великие страдания! Я ощущал себя как священник, который благочестиво предлагает жертву, но нечаянно узнает, что произносимые им по невежеству слова на самом деле мерзки и богохульны и что вместо Святого Духа он вызывал сатану. Я закрыл лицо ладонями и в душевных муках завопил.
Знаете, мне померещилось, что Нелли словно освободилась после того, как я попробовал ей рассказать о своей ошибке, назвать ее. И хотя я старался выбирать мягкие выражения, мое заблуждение, как я уже говорил, было тотальным. Нелли обрела свободу, потому что впервые с уверенностью почувствовала цельность моих ощущений. Я могу это понять. Моя точка зрения, должно быть, показалась ей граничащей с безумием, поскольку от начала и до конца исповеди я ни на мгновение не дал ей повода усомниться в искренности своего раскаяния, но я был неунывающим грешником, который знает, что он шалопай, однако не собирается кончать с порочным образом жизни. Нелли, опираясь на свой отрицательный опыт, вспоминала про себя те слова, что я иногда произносил в порыве сумасбродства, и, как она потом призналась, задавалась вопросом: не схвачу ли я ее ни с того ни с сего ночью в приступе безумия за горло? Скорее всего она и сама не понимала, боится ли такой смерти или, напротив, давно ее ждет.
"Вы изъясняетесь так странно, — заметила она. — Мы все время делали не то, что следовало. Я знала это и удивлялась".
Конечно, даже после моих пусть и неловких разъяснений она не могла скрыть изумления и терзалась догадками, чем объяснить мое теперешнее настроение. Тем не менее она понимала, что я не безумен, и была свободна, как я уже сказал.
Я ничего не знаю о ее первоначальном расположении ко мне, как вышло, что в ту ночь она прокралась в комнату, где я лежал избитый и больной. Думаю, что здесь сыграли роль как жалость, так и желание отомстить. По ее словам, ей стало меня жалко. Она увидела мое одиночество, мою ненависть к этому месту и ко всем его обитателям, и поняла, что я не англичанин. Думаю, мои дикие валлийские черты лица также показались ей привлекательными.
Увы! Веселый вечер сменился грустной ночью. Мы все сидели и сидели, пока через ставни не начали пробиваться первые лучи утренней зари. Я заметил, что пора поспать, или мы завтра не встанем. Мы пошли в спальню, но уже наступил рассвет — грустный и бледный. Небо затянули тяжелые облака, и по листьям большого дерева, что росло напротив окна, забарабанил прямой мягкий дождик. В лужи на дороге падали крупные капли.
Было тихо, как в горах, округа заполнилась бесконечной печалью, и случайные шаги по тротуару на площади делали уныние еще невыносимее. Я стоял у окна и тупо смотрел, как плачет мокрое дерево, на капли дождя, на неподвижные свинцовые облака — на воле ни малейшего ветерка, — и мне казалось, что я слышу самую печальную музыку. Ее звуки говорили о муках и отчаянии, они выли и плакали. Тема задана: я и сам был мокрый от слез. Музыка прорывалась в более пронзительном крике, в более жалобной мольбе; она отдавалась эхом, в котором слышалась горечь, и слезы капали все чаще, вторя каплям дождя с плачущего дерева. Неумолимо повторяя свой печальный и, быть может, жестокий мотив, эта музыка стенала и причитала, и каждый ее звук усиленно отзывался в моем сердце, порождая в душе тяжелое и безнадежное состояние. Тяжелое, как эта тишина, как свинцовые облака, неподвижно зависшие в небе. Ни одного облегчающего пассажа не разбавляло эту наводящую печаль мелодию, скорее добавились мучительные нотки; а потом на какой-то момент, словно для того, чтобы окончательно отравить меня горечью, вступил фантастический смеющийся воздух — музыкальная тема веселых груб и стремительных скрипок со звонким эхом танцующих ног. Но она была забита новым наплывом безнадежности, вечного осуждения, безжалостности, непреклонности. Налетевший ветер сотряс намокшие ветви дерева, и на дорогу обрушился ливень, отчего последние ноты звучавшей в голове музыки превратились во взрыв отчаянного плача.
Я отвернулся от окна и окинул взглядом небольшую темную комнату, где мы так хорошо смеялись. Убранство комнаты было довольно унылым: бледно-голубые в полоску обои, расшатанная старая мебель, картины с невнятными сюжетами. Единственным, что навевало веселое настроение, был туалетный столик, где бедняжка Нелли пристроила кое-какие вещички, безделушки и фантазии, которые купила в последние дни. Среди них посеребренная щетка, флакончик духов — этот запах мне нравился, — маленькая брошь из оливина в ее вкусе и пуховка в очаровательной золотой коробочке.
Созерцание этих глупостей вызывало в сердце глубокие эмоции. Но Нелли! Она стояла у кровати наполовину раздетая и смотрела на меня с тоской и одновременно со страстным желанием. Мне кажется, она действительно испытывала ко мне нежные чувства. Я, наверное, никогда не забуду очарование ее грустного личика, ее красивых сбегавших на плечи медно-красных волос и слез на щеках. Она протянула было ко мне голые руки, но они опять безвольно повисли. Раньше я никогда не задумывался о ее необычной привлекательности. Я довел ее образ в уме до символа, до олицетворения радости, и вот она передо мной — не символ, нет, — обнаженная ослепительной красоты. Я осознал ее по-новому, и я возжелал ее. У меня было достаточно сил, только и всего".
Эпилог
К счастью или к несчастью — оставим это на суд читателя, — эпизодом посещения Лондона заканчиваются подробные сведения о жизни Амброза Мейрика. Разрозненные сведения, случайные записи и краткие записки — вот все, что от него осталось. О другой части жизни Мейрика мы можем судить лишь по смутным и в каком-то смысле легендарным следам.