До сих пор еще не определилось ничего…» [56]
Пащенко была одних лет с Буниным, родилась она в 1870 году [57] . В 1888 году Пащенко закончила гимназию. В ее «Аттестате» сказано, что «ученица 7 класса Елецкой женской гимназии Варвара Владимировна Пащенко, как видно из документов, дочь врача, православного вероисповедания, имеющая от роду 17 лет, поступила, по свидетельству Царицынской прогимназии, в 3-й класс Елецкой женской гимназии 1882 года октября 5 дня…» [58] .
По окончании седьмого класса Пащенко поступила в восьмой — дополнительный класс «для специального изучения русского языка», как она писала в заявлении начальнице Елецкой женской гимназии 26 августа 1887 года [59] . В гимназические годы Варя училась музыке. Она мечтала о консерватории и о карьере драматической актрисы.
Бунин писал ей 9 апреля 1891 года:
«Драгоценная моя, деточка моя, голубеночек! Вся душа переполнена безграничною нежностью к тебе, весь живу тобою. Варенька! как томишься в такие минуты! Можно разве написать? Нет, я хочу сейчас стать перед тобою на колени, чтобы ты сама видела все, — чтобы даже в глазах светилась вся моя нежность и преданность тебе… Неужели тебе покажутся эти слова скучным повторением? Ради Христа, люби меня, я хочу, чтобы в тебе даже от моей заочной ласки проснулось сердце. Господи! ну да не могу я сказать всего. Право, кажется, что много хорошего есть у меня в сердце, и все твое, — все оживляется только от тебя. О, Варюшечка, не хвастовство это! К чему сейчас скверное мелкое самолюбие?..
Вот, например, за последнее время я ужасно чувствую себя „поэтом“. Без шуток, даже удивляюсь. Все — и веселое и грустное — отдается у меня в душе музыкой каких-то неопределенных хороших стихов, чувствую какую-то творческую силу создать что-то настоящее. Ты, конечно, не знаешь, не испытывала такое состояние внутренней музыкальности слов и потому, может быть, скажешь, что я чепуху несу. Ей-Богу, нет. Ведь я же все-таки родился с частичкой этого. О, деточка, если бы ты знала все эти мечты о будущем, о славе, о счастии творчества. Ты должна знать это: все, что есть у меня в сердце, ты должна знать, дорогой мой друг. Нет, ей-Богу, буду, должно быть, человеком. Только кажется мне, что для этого надо не „место“, а сохранять, как весталке, чистоту и силу души. А ты называешь это мальчишеством. Голубчик, ты забываешь, что я ведь готовил себя с малолетства для другой, более идеалистической жизни» [60] .
В то время Бунин сильно нуждался. 29 мая 1891 года он писал Юлию Алексеевичу:
«Если бы ты знал, как мне тяжко!.. Я больше всего думаю сейчас о деньгах. У меня нет ни копейки, заработать, написать что-нибудь — не могу, не хочу… Штаны у меня старые, штиблеты истрепаны. Ты скажешь — пустяки. Да я считал бы это пустяками прежде, но теперь это мне доказывает, до чего я вообще беден, как дьявол, до чего мне придется гнуться, поневолерасстраивать все свои лучшие думы, ощущения заботами (например, сегодня я съел бутылку молока и супу даже без „мягкого“ хлеба и целый день не курил, — не на что).
И этакая дура хочет жениться, скажешь ты. Да, хочу! Сознаюмногие скверности, препятствующие этому, и потому вдвойне — беда!.. Кстати о ней: я ее люблю (знаю это потому, что чувствовал не раз ее другом своим, видел нежною со мною, готовой на все для меня); это раз; во-вторых, если она и не вполне со мной единомышленник, то все-таки — девушка, многое понимающая… Ну, да, впрочем, куда мне к черту делать сейчас характеристики!..
Я тебя, кроме твоих советов, которые, Богом клянусь, ценю глубоко, дорогой мой, милый Юринька, хотел просить еще места в Полтаве, рублей на сорок, на тридцать пять, да еще буду кое-что зарабатывать литературой — проживем с нею; а главное, с тобою, в одном городе!
Пишу несвязно, по-мальчишески — понимаю. Лучше не могу. Прощай и не называй меня дураком: мне тяжко, как собаке, — смерть моя!
Может быть, приеду к тебе, когда — не знаю.
Читаю Шпильгагена „Загадочные натуры“» [61] .
Нередко он обращался к Юлию Алексеевичу с просьбой выслать пять — десять рублей или хоть два рубля немедленно. 15 августа 1891 года он писал брату: «Нужда положительно приперла меня к стене, убивает все надежды и думы своею неумолимою безвыходностью… Поверь, Юричка, не раз уже я доходил из-за денег чуть не до петли, — но такого положения не было!» [62]
В мае — октябре 1891 года он писал тому же адресату:
«Скажи, пожалуйста — неужели ты думал, что я на самом деле такая скотина, что не понимаю, насколько страшно я запутался? А я, брат, запутался. Прежде всего я понял, что мое образование кончено. Теперь я уже никуда не приготовлюсь и в ноябре буду солдатом. Сознаю, что это гадость, слабость — но ведь я сам — эта слабость — и, следовательно, я мучился и мучаюсь вдвойне. Вдумайся. Затем кое-что помельче: где мне жить? Дома? Бедность, грязь, холод, страшное одиночество— раз. Глядеть в глаза семье, перед которой я глубоко виноват, — тяжело, страшно тяжело — два… Следовательно, как я поеду туда? Да я и так там не был с декабря. В редакции — работа проклятая, сволочи они оказались при близком сожительстве — страшные. Я сам думал, что не буду работать, буду лениться иногда. Вышло иначе: я работал, как никогда в жизни… Ты удивишься, не поверишь, — я и сам не верил. Но поборол себя. И в награду за это придирки, кричат как на сапожника, устраивают скандалы из того даже, если я пойду вечером в гости… Да что — не расскажешь. Я говорил Лизе.
Затем — перед тобой свинство, затем эта любовная история. Вдумывался, образумливал себя, говорил себе, что мне, уж видно, не до любовных историй — нет, не могу забить себя. А разве я могу жениться? Мне даже приходится не видать ее черт знает по скольку.
В конце января я был в Ельце. Там, желая проехать домой и не смея, не имея даже возможности вследствие безденежья, я дошел черт знает до чего. Когда я поехал в Орел, я был совсем больной; я плакал навзрыд в вагоне и наконец около самых Казаков выскочил из вагона, с платформы. Убился не особенно и был приведен стрелочником в вокзал. Тут расспросы жандарма, скотина начальник станции. До вечера один-одинешенек я проревел в дамской комнате. Даже соображенье совсем ослабло. Вечером меня препроводили в Елец. Там я пролежал у Пащенко дня четыре; желчь разлилась ужасная. Воротился в Орел — скандал, ежедневные упреки в том, что я целую неделю был в отсутствии. Я опять разболелся. И надо было через силу работать. Плохо, смутно прошел февраль. В конце февраля мы, то есть я, Варя и ее мать, поехали в Елец. В вагоне ночью у меня болели зубы. Я лег, и Варя стала укрывать меня пледом и целовать меня, ласкать. В это время подошла ее мать! Мы, разумеется, не стали отрицать. Разумеется, на другой день вышел скандал… Главным образом она возмутилась, что мы не сказали ей всего сперва, сначала… Но это все ты, пожалуй, сочтешь пустяками… Денег у меня теперь нету. Рублей 40 будет только к Святой. Хорошо все? Комментировать подробнее все сказанное — не могу даже. Прощай пока. Я теперь, брат, чувствую себя настолько несчастным, настолько погибшим, что не могу ныть: все это слишком серьезно. Только скажу одно: я страдал за два последних месяца так, как, может быть, не буду во всю жизнь. Хочешь поверить — верь, хочешь пожалеть хоть немного — пожалей, брат. Ну да будет…
С редакцией разошелся, когда уже было написано это письмо… Вышла громадная ссора из-за моих заметок о „Московских ведомостях“. Они страшно боятся цензуры. Борис Петрович (Шелихов. — А. Б.) в конце концов сказал, что он даст мне в „рыло“. Он бешеный, прямо-таки больной, но я не мог снесть — уехал. Еду домой!» [63]