«Начало моей новой жизни совпало с началом нового царствования. Плохие писатели писали тогда романы и повести, пошлые заглавия которых верно выражали сущность происходившего: „На переломе“, „На повороте“, „На распутье“, „Смены“… Все и впрямь было на переломе, все сменялось: Толстой, Щедрин, Глеб Успенский, Златовратский — Чеховым, Горьким, Скабичевский — Уклонским, Майков, Фет — Бальмонтом, Брюсовым, Репин, Суриков — Левитаном, Нестеровым, Малый театр — Художественным… Михайловский и В. В. — Туган-Барановским и Струве, „Власть земли“ — „Котлом капитализма“, „Устои“ Златовратского — „Мужиками“ Чехова и „Челкашем“ Горького.
Первое время в том разнообразном, но все же довольно однородном обществе, в котором я бывал и черты которого мне были известны еще с Харькова, над всеми чувствами и мыслями преобладало одно — сознание того перелома, который совершился со смертью Александра III: все сходились на том, что совершилось нечто огромное — отошла в прошлое долгая пора тяжкого гнета, которого не было в русском обществе и политической жизни России со времен Николая I, и настала какая-то новая…
„Россия — сфинкс“. Религия Герцена — религия земли. „Община, артель — только на них, на этих великих началах, на этих святых устоях может развиваться Россия. И это — свет во тьме мещанскогозапада“.
„И вот почему, среди скорби и негодования, мы далеки от отчаяния и протягиваем вам, друзья, нашу руку на общий труд. Перед нами светло и дорога пряма“ (Герцен).
Вера в народную жизнь. Народничество влияло на все — на литературу, науку, жизнь. Народничество жило верой, что Россия войдет в светлое царство социализма. Народничество было проникнуто истинным религиозным пафосом.
Россия — страна особая, у России свой особенный путь развития. России предстоит великое слово — она скажет миру свое новое слово: вот положения, выражающие душу общественного и духовного движения за последние сто лет истории русского самопознания в девятнадцатом веке, вот история русского освободительного движения. Чаять будущего века — чаять светлого будущего.
Герцена спасала вера в социализм, в идеал.
Да, назначение русского человека — это, бесспорно, всеевропейское и всемирное. Достоевский.
Пропагандисты, герои, борцы, мученики.
„Да, веры в будущее у нас было много! Мы чувствовали силы необычайные — нам давала их вера в народ“. Мокриевич.
„О, если бы я мог утонуть, распасться в этой серой грубой массе народа, утонуть… но сохранить тот же светоч истины и идеала, какой мне удалось добыть на счет того же народа!“ Михайловский…» [122]
В деревне Бунин прожил весну 1895 года, изучал английский язык, писал стихи, переводил «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, «летом ездил по Днепру» [123] — побывал в Каменец-Подольске у Гербановского, к которому должен был приехать и Бальмонт, вероятно, снова посетил старинный город Канев, близ которого, над Днепром, находится могила Шевченко, человека «великого сердца» [124] , как писал о нем Бунин.
В июне Бунин навестил брата в Полтаве, прожил у него не меньше месяца и затем месяца на два вернулся в Огневку, где продолжал много писать. Осенью он решил предпринять новую поездку в столицы с тем, чтобы найти «издателей… на книгу стихов и рассказов» [125] .
В конце октября 1895 года Бунин уехал в Петербург. По пути задержался ненадолго в Москве, — встретился здесь со своим другом И. А. Белоусовым и с писателем и поэтом Л. М. Медведевым, вел переговоры с редакцией «Русской мысли» о печатании рассказа «На даче».
В эти дни он познакомился с А. И. Эртелем [126] . 29–30 октября Бунин уехал из Москвы в Петербург, чтобы принять участие в вечере, устроенном обществом по оказанию помощи переселенцам (остановился на Малой Итальянской, дом 3).
С. Н. Кривенко просил его выступить с чтением рассказа «На край света». Вечер состоялся 21 ноября 1895 года в зале Кредитного общества, и выступление Бунина вызвало бурю оваций [127] .
С 10 декабря 1895 года до 12 января 1896 года он жил в Москве, — снова встретился с Бальмонтом, познакомился с поэтессой Миррой Лохвицкой.
Двенадцатого ноября состоялось знакомство с Чеховым [128] . Через два дня Бунин подарил Антону Павловичу оттиск рассказа «На хуторе».
В середине декабря (после 16-го) Бунин познакомился с В. Я. Брюсовым. Брюсов записал в дневнике 16 декабря 1895 года: «В среду заходил ко мне с Бальмонтом Бунин, но не застал меня…» [129] Через день-два после этого они снова посетили Брюсова.
Бунин вспоминал: «Брюсова я узнал еще в студенческой тужурке. Поехал к нему в первый раз с Бальмонтом. Он жил на Цветном бульваре, в доме своего отца, торговца пробками. Дом был небольшой, двухэтажный, толстостенный, — настоящий уездный, третьей гильдии купеческий, с высокими и всегда запертыми на замок воротами, с калиткой, с собакой на цепи во дворе. Мы Брюсова в тот день не застали. Но на другой день Бальмонт получил от него записку: „Очень буду рад видеть вас и Бунина, — он настоящий поэт, хотя и не символист“. Поехали снова — и я увидел молодого человека…» Говорил он «высокопарно… и все время сентенциями, тоном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой все старое!» [130]
В январе 1896 года Бунин уехал в Полтаву, где прожил февраль и март. 10 марта на музыкально-вокальном вечере, устроенном полтавским музыкально-драматическим кружком, он читал «На край света». 21 марта Бунин писал Л. Н. Толстому из Полтавы (опубликовавший это письмо В. Г. Лидин считает, что оно не было отправлено):
«…Я теперь вполне бродяга: с тех пор, как уехала жена, я ведь не прожил ни на одном месте больше двух месяцев. И когда этому будет конец, и где я задержусь и зачем, — не знаю. Главное — зачем? Может быть, я эгоист большой, но, право, часто убеждаюсь, что хорошо бы освободиться от этой тяготы. Прежде всего — удивительно отрывочно все в моей жизни! Знания самые отрывочные, и меня это мучит иногда до психотизма: так много всего, так много надо узнать, и вместо этого жалкие кусочки собираемых. А ведь до боли хочется что-то узнать с самого начала, с самой сути! Впрочем, может быть, это детские рассуждения. Потом в отношениях к людям: опять отрывочные, раздробленные симпатии, почти фальсификация дружбы, минуты любви и т. д. А уж на схождение с кем-нибудь я и не надеюсь. И прежнего нельзя забыть, и в будущем, вероятно, никого, с кем бы хорошо было: опять будет все раздробленное, неполное, а ведь хочется хорошей дружбы, молодости, понимания всего, светлых и тихих дней… Да и какое право, думаешь часто, имеешь на это? И при всем этом ничтожном, при жажде жизни и мучениях от нее, еще знать, что и конец вот-вот: ведь в лучшем случае могу прожить двадцать пять лет еще, а из них десять на сон пойдет. Смешной и злобный вывод! Много раз я убеждал себя, что смерти нет, да нет, должно быть, есть, по крайней мере, я не то буду, чем так хочу быть. И не пройдет ста лет, как на земле ведь не останется ни одного живого существа, которое так же, как и я, хочет жить и живет— ни одной собаки, ни одного зверька и ни одного человека — все новое! А во что я верю? И ни в то, что от меня ничего не останется, как от сгоревшей свечи, и ни в то, что я буду блуждать где-то бесконечные века — радоваться или печалиться. А о Боге? Что же я могу сообразить, когда достаточно спросить себя: где я? Где эта наша земля маленькая, даже весь мир с бесчисленными мирами? — Положим, он вот такой, ну хоть в виде шара, а вокруг шара что? Ничего? Что же это такое „ничего“, и где этому „ничего“ конец, и что, что там, за этим „ничего“, и когда все началось, что было до начала — достаточно это подумать, чтобы не заикаться ни о каких выводах! Да и можно, наконец, примириться со всем, опустить покорно голову и идти только к тому, к чему влекут хорошие влечения сердца, и утешаясь этим, но как тяжело это — опустить голову в грустном сознании, со слезами своего бессилия и покорности! Да и в этом пути — быть вечно непонятым даже тем, кого любишь так искренне, как можно, как говорит Амиель!