Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ты возразишь мне не без основательности, что в таких отношениях к сотрудникам повинен и я, так как в течение многих лет состоял в числе администраторов "Весов". Здесь начинается та моя правота, в которой вот уже пять лет я никак не могу убедить ни близких, ни далеких. Устно, письменно и печатно уверяю я всех, что "Весы" никогда не были "моим" журналом, и никто мне не верит» (Письмо от апреля 1909 года // ЛН-98. Кн. 1. С. 204).

Вчера очень хорошее впечатление оставил у нас Вал. Брюсов. Я чувствую к нему какую-то особенную благодарность за его любовь к стихам, он умеет говорить о них, как никто. И я с ним говорил, как давно уже не говорил ни с кем, на языке, понятном, вероятно, только поэтам (Письмо от 13 марта 1909 года // Блок Ал. Письма. С. 279).

27 апреля 1909 года на второй день гоголевских юбилейных чествований в торжественном заседании Общества любителей российской словесности в числе ораторов выступил Брюсов.

В своей оценке творчества Гоголя оратор разошелся с обычным взглядом на Гоголя как на писателя-реалиста, дававшего в своих произведениях верное и точное изображение современной русской жизни. Гоголь как писатель был, по мнению оратора, великим фантастом вроде Гофмана и Эдгара По. Главной, преобладающей чертой его творчества было пристрастие к гиперболизму, стремление к безмерному и беспредельному.

Добро и зло, красота и безобразие воспринимались и изображались им в их крайнем проявлении, в каком они никогда не встречаются в обычной будничной действительности. Но таким же фантастом был Гоголь и в своей личной жизни. И здесь мы повсюду встречаемся с чертами преувеличения, экзальтации, сказывающимися то в отношениях к отдельным лицам, например, к Пушкину, то в болезненной мнительности, то в чрезмерном подъеме религиозного чувства. «В жизни, как и в творчестве, он не знал меры, не знал предела, — в этом и было все его своеобразие, вся его сила и вся его слабость. Все создания Гоголя — это мир его грезы, где все разрасталось до размеров неимоверных, где все являлось в преувеличенном виде — или чудовищно ужасного, или ослепительно прекрасного. Вся жизнь Гоголя — это путь между пропастями, которые влекли его к себе; это – борьба твердой воли и сознания высокого долга, выпавшего ему на долю, с пламенем, таившимся в душе и грозившим в одно мгновение обратить его в прах. И когда, наконец, этой внутренней силе, жившей в нем, Гоголь дал свободу, позволил ей развиться по воле, — она, действительно, испепелила его».

Во время речи Брюсова произошел прискорбный инцидент, несколько нарушивший общее торжественное настроение. Некоторые лица, быть может, не совсем верно понявшие мысль оратора и усмотревшие в словах его выражение неуважения к памяти великого писателя, стали громко выражать свое неудовольствие шиканьем и криками «довольно»; другая часть публики ответила на это рукоплесканиями и возгласами: «просим продолжать!» Когда шум, вызванный этим инцидентом, затих, Брюсов спокойно окончил свою речь (Гоголевские дни в Москве. Общество любителей российской словесности. М., 1910. С. 89, 90).

После слов Брюсова о том, что Гоголь всю жизнь мнил себя больным, а между тем известно, что он любил поесть, — после этих слов раздалось решительное и бурное шиканье по адресу оратора, крики: «довольно!» и «стыдно!» Публика поднялась и стала в значительном числе покидать зал и эстраду (Гоголевские дни // Русское слово 28 апр. № 96).

В 1909 году в Москве открывали памятник Гоголю. Съехались ученые и писатели со всех концов России и из-за границы. В большом зале Консерватории состоялось торжественное утро. Среди ряда седовласых профессоров в программу был включен совсем еще молодой, но уже заслуживший внимание писатель: Валерий Брюсов. Мне это имя мало что говорило тогда. Он вышел, гордый и холодный, не без вызывающего спокойствия. Начал.

То была его известная речь, где характер Гоголя обнажался с необщепринятой откровенностью. Публика вскоре уловила этот непривычный тон, усмотрела в нем неуважение к любимому писателю — и вот уже Брюсов вынужден прервать доклад. В зале шторм. Брюсов стоит так же бесстрастно и гордо — пережидает, когда же затихнет свист, топот, крик. Будь то в Италии, не обошлось бы без тухлых апельсинов. Подозреваю, что этот эффект тогда был приятен Брюсову. Он был освистан, как дерзкий новатор, как противник косности, как диссидент, если не декадент.

Свистел и я. Свистел от всей возмутившейся души и ногами топал. Думал ли я тогда, что освистываю того самого человека, которому буду столь многим обязан впоследствии, с кем меня вскоре свяжет уверенная, хотя и не интимная дружба? (Шервинский С. С. 493, 494).

Я сидел на эстраде, когда вышел он к рампе читать речь. Помню его спину, фрак, выдававшиеся скулы, резкий, как бы тявкающий голос. Из всех выступавших он единственный придумал нечто своеобразное. Гоголя считал «испепеленным» тайными бурями и страстями, художником-гиперболистом, далеким от меры Пушкина. Сравнивал выдержки из него с Пушкиным и как бы побивал его им.

Все это очень хорошо, одного не было: капли преклонения, любви. Речь не для юбилея. Не того ждала публика, наполнявшая зал. Понимал ли он это? Вряд ли. Душевного такта, как и мягкости, никак от него ждать нельзя было. Он читал и читал, его высокая худая фигура разрезала собой пространство, в глубине дышавшее толпой. Но с некоторых пор в живом этом, слитном существе стала пробегать рябь. Что-то как будто вспыхивало и погасало: сдерживалось. И вот Брюсов, описывая Гоголя физически (внешний облик, манеры), все сильнее стал клонить к тому, насколько он был непривлекателен. Когда упомянул что-то о его желудке и пищеварении, в зале вдруг прорвалось:

– Довольно? Безобразие! Долой!

Кое-где повскакали с мест, махали шляпами, студенческими фуражками, тростями.

– Не за тем пришли! Позор! Похороны какие-то!

– Не мешайте! Дайте слушать! – кричали другие.

Раздались свистки. Свистали дружно, в этом нет сомнения. Брюсов побледнел, но продолжал. Было уже поздно. Публика просто разозлилась и улюлюкала на самые безобидные вещи. Распорядители волновались – «скандальчик» в духе праздника гувернанток в «Бесах». Единственно, что мог сделать и сделал Брюсов: наспех сократил, пропускал целые страницы. Кончил под свист и жидкие аплодисменты (Зайцев Б. С. 301, 302).

Учеными старцами плелась обычная пошлятина о «горьком смехе сквозь слезы» и т.п., освященная традицией велеречивая чепуха. Валерий Яковлевич выступил с блестящей, живой речью по поводу фантастики Гоголя. Помню, он говорил, между прочим, о рефлексах этой фантастики в личной жизни Гоголя, который преувеличивал события, с ним случавшиеся, часто видел лишь мелькнувшую в его мозгу мысль уже осуществленною, а событие, только наметившееся, уже совершившимся. Валерий Яковлевич привел цитату из римского письма Гоголя, в котором упоминается о написанной им уже наполовину «Истории», на самом деле так и оставшейся лишь в проекте. Академическая публика торжественного заседания «обиделась» на В. Брюсова и стала, шумно хлопая стульями, покидать зал. Как же — живой писатель осмелился заговорить по-живому об ее «учителе»!

«Великого реалиста» на ее глазах переделывали в «великого фантаста».

Что же, значит, Гоголь врал?!

Публика удалялась, «величественно негодуя».

Я помню В. Брюсова, продолжавшего говорить, в характерной для него позе — со скрещенными руками, полуопущенными веками, с едва заметной усмешкой над тупым ханжеством охранителей традиционного трафарета.

В этот день я полюбил Валерия Яковлевича (Асеев Н. Валерий Брюсов // Известия ЦИК СССР и ВЦИК. 1924. 11 окт. № 233).

Очень умна, смела и дерзка речь Брюсова… (Розанов В. В. Среди художников. СПб., 1914. С. 262).

88
{"b":"159438","o":1}