В те годы общественную мысль волновали: в философии — учение Ницше, в экономике — марксизм, в искусстве — декадентство, в поэзии — символизм, в области сцены – Художественный театр. И все эти направления мысли и творчества находили яркий отклик в салоне В.А.Морозовой. Вспоминается реферат тогда еще студента, а ныне историка русской литературы, В. Ф. Саводника о Ницше и Максе Штирнере. Помню, В. Я. Брюсов, тоже еще студент, последнего курса филологического факультета, читал доклад о философии и поэзии Владимира Соловьева. Это было в один из ближайших дней к смерти философа и необыкновенного человека… Вспоминается сообщение Ю. Балтрушайтиса о драмах Габриеля д'Аннунцио. Георгий Чулков <…> прочел реферат о поэзии Брюсова. Экспансивный студент А. С. Ященко (впоследствии профессор международного права) представил доклад о «Докторе Штокмане» Ибсена! Критик Жураковский подверг анализу «Когда мы мертвые пробуждаемся». Макс Волошин высказал очень интересно соображения по поводу «Потонувшего колокола»… По вопросам литературы нередко говорил «московский златоуст» проф. И. И. Иванов. Бальмонт и Брюсов читали свои стихи. Адвокаты судили «Воскресенье» с точки зрения юридической. Артисты: Мейерхольд, Книппер Андреева декламировали (Кара-Мурза С. Московская madame Жофрен // Понедельник Власти Народа. 1918. 11 марта. №2)
…предметом постоянных споров между мною и Брюсовым конце 90-х годов Московский Художественный театр, пожинавший тогда свои первые лавры. Я стал энтузиастом этого театра с первых посещений; Брюсов же был настроен к нему крайне недружелюбно, видя здесь воплощение враждебного ему принципа реализма. Конечно, он не доходил до бурных выпадов Мережковского, ненавидевшего этот театр (так же, как Чехова) всею ненавистью Дон Кихота к Санчо Пансе, когда этот последний следует не за рыцарем, а своей собственной дорогой. Брюсов не вопил громовым голосом о «бесконечной пошлости» чеховских пьес и всего их сценического воплощения: вопить было настолько же несвойственно Валерию Яковлевичу, насколько нормально для Дмитрия Сергеевича. Но он спорил со своим обычным рассудочным рационализмом против самого метода Художественного театра. Сценическая условность представлялась ему неустранимым элементом театрального искусства, и он был склонен желать ее увеличения, а не уменьшения. В конце концов, ему мерещилось уже в те годы нечто вроде стилистического театра, образцы которого дали потом Мейерхольд с Комиссаржевской в Петербурге и Оперный театр в Москве. Характерно, что уже при первом знакомстве с Метерлинком Брюсов находил, что его пьесы должны быть исполняемы марионетками: «актеры портят все излишней живостью», — замечал он, побыв на представшими «Тайн души» (декабрь 1895 г.). Для эстетики того времени это было поистине неожиданно.
Но театральное искусство, «как таковое», было, мне кажется, все-таки чуждо Брюсову. Недаром, при его необыкновенной литературной продуктивности, он не написал ничего типично-театрального. Он редко и говорил о театре и редко бывал в нем ( Перцов П.С. 194).
Все технические усовершенствования реалистического театра не только не способствуют сценической иллюзии, но скорее ослабляют ее. Прекрасные декорации приковывают внимание, как самостоятельные художественные произведения, и отвлекают его от хода действий. Исторические и бытовые предметы, которыми щеголяют гг. режиссеры, заинтересовывают как музейные редкости и занимают мысль соображениями, драме посторонними. Машинные исхищрения, вроде шума дождя, стука сверчка или колыхающейся от ветра занавески, возбуждают любопытство, заставляя весь зрительный зал разыскивать и раздумывать: где стоит граммофон или где веревочка, за которую занавеску дергают. Понемногу зрители свыкнутся с теми усовершенствованиями сценического реализма, которые уже теперь перестают быть новинками, но произойдет это не от того, что зрители станут принимать вату за снег, а веревочку за ветер, но оттого, что все эти ухищрения отойдут к числу обычных сценических условностей ( Брюсов В.. Реализм и условность на сцене [104]// Театр. Спб., 1908. С. 248, 249).
Видел я его в 1900 году на представлении «Втируши» [105]его мне показали в антракте; он стоял у стены, опустивши голову; лицо — скуластое, бледное, черные очень большие глаза, поразила его худоба; сочетание дерзи с напугом; напучены губы; вдруг за отворот сюртука заложил он угловатые свои руки; и белые зубы блеснули мне: в оскале без смеха; глаза ж оставались печальны. В тот же вечер он публично читал; к авансцене из тени – длиннее себя самого, как змея, в сюртуке, палкой ставшая, – с тем передергом улыбки, которую видел я, — он поплыл, прижав руки к бокам, голова — точно на сторону: вот – гортанным, картавым, раздельным фальцетто, как бы он отдавал приказ, он прочел стихи, держа руки по швам; и с дерзкою скромностью, точно всадившая жало змея, тотчас же удалился: под аплодисменты.
«Яд» на публику действовал; действовала интонация голоса, хриплого и небогатого, но вырезающего, как на стати, рельефы; читал декадента, над которым в те дни Москва издевалась, – не свои стихи, а стихи Бальмонта; собравшие же демонстрировали: «Браво, Брюсов!» Стало быть: он нравился наперекор сознанию: рассудком ведь ругали его (Белый А. С. 171).
…В те ранние годы Бальмонт был — по крайней мере, в Москве – главный фигурой, своего рода «первым тенором символизма» — этот «нежно-крикливый, звучно-хвастливый» (как по-бальмонтовски определял я его в письме к Брюсову) Бальмонт, тогда уже подошедший к своему зениту. Значительно старше Брюсова и других (род. в 1867 г.), уже широко известный в публике и полупризнанный даже ворчливой критикой, наконец с каким-то ореолом «заграницы» вокруг себя, благодаря своим переводам и постоянным путешествиям, Бальмонт естественно импонировал своим сотоварищам и в особенности Брюсову, который подчинялся ему, как мальчик. Даже в более поздние годы, стоило Бальмонту появиться проездом в Москве, чтобы вся размеренно-правильная жизнь Брюсова переворачивалась и вступала в полосу «безумия». «В Москве был Бальмонт и всех нас, причастных Скорпиону, сбил с панталыку; посему я и вам и не писал…» – извещал меня Брюсов уже в 1902 г. (март). <…>
Помню, как однажды в петербургской кофейне (рестораны и кофейни ведь еще со времен Достоевского служат у нас местом литературно-психологических излияний) Валерий Брюсов долго и одушевленно излагал мне принципиальное различие между натурой прирожденного поэта и натурой обыкновенною. Разговор был тем интереснее, что иллюстрировался верховным примером Пушкина, иррациональность жизни которого Брюсов не уставал подчеркивать — в противовес тогдашнему наивному изображению Пушкина как образца всех прописных добродетелей. Другим примером служил, понятно, Бальмонт, который всегда был для Брюсова «где-то там — на высоте», говоря его же о нем стихом. «Он (Бальмонт) переживает жизнь, как поэт, — говорю Брюсов, — и как только поэты могут ее переживать, как дано это им одним: находя в каждой минуте всю полноту жизни. Поэтому его нельзя мерить общим аршином. Все люда чувствуют жизнь приблизительно одинаково; поэты же совершенно по-другому». Думаю, что так или иначе, но Брюсов был прав (Перцов П. С. 197, 198).
Мы должны были провести зиму после окончания Валерием Яковлевичем университета в Германии, чтобы обоим вам усовершенствоваться в немецком языке, а самому Валерию Яковлевичу глубже проникнуться немецкой философией. Выполнению этого плана помешало, главным образом, то, что Валерий Яковлевич вместе со своим новым знакомым [106], переводчиком Кнута Гамсуна и Ибсена, С. А. Поляковым, увлеклись издательской идеей. У Полякова были деньги (в достаточном количестве), у Валерия Яковлевича — знания и запас литературных работ, а редакторско– издательский пыл в избытке был у обоих. Так возникло издательство «Скорпион»… (Материалы к биографии. С. 130, 131).