…«Пишу очень мало, твердо веруя, что надо выработать всестороннее мировоззрение, чтобы…» Фраза Твоя соединена иначе, но смысл таков. Хорошо, друг, у кого есть терпение вырабатывать всестороннее мировоззрение, а потом явиться перед людьми во всеоружии, как Минерва из головы Дия, а если душа не ждет, если выдумываешь себе нечто, чтобы только иметь подобие борьбы и хотя каких-нибудь противников? Кто говорит, хорошая вещь — мировоззрение, но когда оно выработается, — если пока вместо него еще хаос неустроенный. Где тот бог, который речет: «да будет свет». Что делать, приходится жить в этом самом хаосе. Иной раз в философских спорах происходят такие события: с одной стороны держишься таких-то мнений, а зайдешь с другой стороны, из моих же собственных убеждений вытекает нечто совсем иное. Эх! оставим все на волю Вольного Призрака Времени (из-за чего так написал? Из-за сочетания «волю-воль»…).
Новых символистских книг не появилось. Есть у меня две тетрадки, разрешенные цензурой, но нет денег на их издание. Уповаю, однако, прислать Тебе к осени «Chefs d’Oeuvre». Шедевров Ты там не найдешь, но встретишь несколько достаточно оригинальных (во всех смыслах этого слова) произведений; достоинство одно несомненно: они чужды рутине и по идее и по форме.
Стихами мучить Тебя не буду, а вот по поводу «периодической печати», т.е. наших толстых, тонких и тощих журналов. По большей части они – безнадежное убожество, но есть исключения. Таковы страницы Мережковского. О «Леде», о «Проклятой луне», о «Леонардо да Винчи» [63]можно спорить, но «Отверженный» выше всяких похвал. Такого произведения русская литература не видала уже много, много лет. Его хвалят, но я предпочел бы обычное тупоумие публики и критики этим предательским похвалам, которые сравнивают «Отверженного» — excusez du grand [64]с Эберсом. Смешно и грустно. Эберс романист, о котором завтра забудут. «Отверженный» — роман, созданный для вечности. Говорят, есть у Ибсена трагедия [65]на ту же тему, но я ее не читал.
Затем о Твоих занятиях. К политической экономии у меня душа не лежит, и Бокля, — увы — я не читал, хотя есть собственный. Но меня интересует, коснулось ли Твое изучение близкой моей душе философии. Судя по твоим взглядам, боюсь, что Ты ее обошел, хотя за именем Бокля я и разглядел какие-то зачеркнутые намеки на Канта. Скажу Тебе, что в сем философе я совершенно разочаровался. Во-первых он вовсе не так глубок, как это кажется с первого чтения, а во-вторых, все «открытое» им было уже раньше известно из творений Спинозы и особенно Локка. Изучаешь ли ты английский язык? О! Сколько горького в том, что я его не знаю. Только недавно понял я, что все великое, что тревожит Европу, совершенно самостоятельно вырабатывается в Англии и притом обыкновенно на несколько десятилетий раньше. А я, несчастный, сижу и изучаю «турецко-татарскую грамматику». Это называется быть сумасшедшим (Письмо от 23 июня 1895 года // Станюкович В.С. 735, 736).
Думаю, предупредить вас относительно книги «Обнаженные нервы» А. Н. Емельянова-Коханского, долженствующие изображать русские «Цветы Зла» и посвященные автором «себе» (это он украл у меня) и «царице Клеопатре» (это он выдумал сам)… Все то сокровенное, ужасное, что автор видит в своих произведениях, существует только для него; читатель же находит глупейшие строчки со скверными рифмами и никогда не угадает, что это — «Гимн сифилису» или «Изнасилование трупа» или что-нибудь еще более удивительное. Интереснее всего однако то, что эти стихи, предаваемые мною анафеме, наполовину написаны мною же. Однажды Емельянов-Коханский нашел у меня на столе старую тетрадь стихов, которые я писал лет 14—15, и стал просить ее у меня. Я великодушно подарил ему рукопись, вырвав только некоторые листы. Видел я потом эти свои опыты в мелких газетках за подписью «Емельянов-Коханский», а вот теперь они вместе с виршами самого Е. К. подносятся публике, как декадентские стихи [66](Письмо от 14 июня 1895 года // Письма к Перцову. С. 29, 30).
Москву поразил первый Емельянов-Коханский. После него Брюсов — «О, закрой свои бледные ноги!». Емельянов-Коханский вскоре добровольно сошел со сцены: женился на купеческой дочери и сказал: «Довольно дурака валять!» Это был рослый, плотный малый, рыжий, в веснушках, с очень неглупым и наглым лицом. Дурака валял он совсем не так уж плохо, как это может показаться сначала. Мне думается, что он имел на начинающего Брюсова значительное влияние ( Бунин И.С. 286).
Выступление в печати сыграло важную роль в моей жизни: оно помогло мне завязать кое-какие литературные знакомства. Из числа этих знакомств два оказали на меня и на развитие моей поэзии огромное влияние: знакомство с Бальмонтом и с Александром Добролюбовым.
С Бальмонтом я встретился впервые в студенческом «Обществе любителей Западной Литературы», деятельнейшими членами которого были <…> (тогда студенты) В. М. Фриче, П.С.Коган, В. Шулятиков и Марк Криницкий, а также А. А. Курсинский, даровитый поэт <…> Это маленькое общество (были и другие члены) собиралось довольно часто, обсуждало рефераты, спорило, а потом все кончалось, обычно, дружеской пирушкой, за которой читались стихи, написанные ее участниками. Бывал на этих собраниях и Бальмонт. Он тогда только начинал свою писательскую деятельность (издал первый выпуск переводов Шелли и сборник стихов «Под северным небом»), был жизнерадостен и полон самых разнообразных литературных замыслов. Его исступленная любовь к поэзии, его тонкое чутье к красоте стиха, вся его своеобразная личность произвели на меня впечатление исключительное. Многое, очень многое мне стало понятно, мне открылось только через Бальмонта. Он научил меня понимать других поэтов, научил по-настоящему любить жизнь. Я хочу сказать, что он раскрыл в моей душе то, что в ней дремало, и без его влияния могло дремать еще долго.
Вечера и ночи, проведенные мною с Бальмонтом, когда мы без конца читали друг другу свои стихи и <…> стихи своих любимых поэтов: он мне — Шелли и Эдгара По, я ему – Верлена, Тютчева (которого он тогда не знал), Каролину Павлову, эти вечера и ночи, когда мы говорили с ним de omni re scibili [67], — останутся навсегда в числе самых значительных событий моей жизни. Я был одним до встречи с Бальмонтом и стал другим после знакомства с ним. Впрочем, не без гордости могу добавить, что, несомненно, и я оказал свое влияние на Бальмонта; он сам сознается в этом в одном из своих воспоминаний. <…>
Из знакомства с Добролюбовым я тоже вынес многое. Он был тогда крайним «эстетом» и самым широким образом был начитан в той «новой поэзии» (французской), из которой я, в сущности, знал лишь обрывки <…> Он был пропитан самым духом «декадентства» и, так сказать, открыл предо мной тот мир идей, вкусов, суждений, который изображен Гюисмансом в его романе «Наоборот». Истинную любовь к слову как к слову, к стиху, как к стиху, показал мне именно Добролюбов. Его влиянию и его урокам я обязан тем, что более или менее искусно мог сыграть навязанную мне роль «вождя» русских символистов (Автобиография. С. 111, 112).
Значительное влияние оказал на меня Иван Коневской [68], хотя он был моложе меня лет на пять. Если через Бальмонта мне открылась тайна музыкистиха, если Добролюбов научил меня любить слово, то Коневскому я обязан тем, что научмлся ценить глубину замысла в поэтическом произведении, его философский или истинно-символический смысл (Автобиография. С. 112).