О! Проклят будь, кто потревожит
Великолепье старины,
Кто на нее печать наложит
Мимоходящей новизны!
И это был, конечно, не произвол цензора С. Т. Аксакова, а его убеждение, которого впоследствии придерживался и сын Константин, да и все славянофилы: «старина» не может быть законсервирована, она должна помогать творить ей же подобную «новизну» в новых исторических условиях, в духе того же идеала. Под влиянием ли когда-то преподнесенного Сергеем Тимофеевичем урока, независимо ли от него — только «старина» в посланиях Языкова уже лишилась прежней неприкосновенности, покоя и стала силой, сопутствующей действию:
…самобытная, родная
Заговорила старина,
Нас к новой жизни подымая…
Западники и славянофилы размежевались. Вчерашние друзья стали идейными противниками. Что же касается Сергея Тимофеевича, то хотя «веротерпимость», как всегда, оставалась с ним, ему были ближе убеждения сына Константина и его друзей. Конечно, он не богословствовал, как Хомяков; не философствовал, как Иван Киреевский; не залезал с головой в летописи и акты для доказательства исторической основы русской общины, для выяснения бытовых и государственных стихий русской истории, как это делал Константин Аксаков; не проникал, как Юрий Самарин, с логической отточенностью в рационалистические процессы, исказившие нравственное учение «латинства», то есть католичества. Сергей Тимофеевич не углублялся и не заносился в сферы, которые могли казаться порой и отвлеченными для его реалистической натуры при всей ее художественности. В нем говорил человек, знающий цену жизненному опыту. Поэтому он мог пошутить над философскими увлечениями молодого Константина, неумеренного «почитателя немцев» (считая, что «немецкий мистицизм противен русскому духу»), мог и прямо сказать, что старший сын недостаточно знает действительность.
Слушая собиравшихся в его доме друзей, таких, как Хомяков, Киреевский, Юрий Самарин и другие, сам принимая участие в беседе, в спорах, Сергей Тимофеевич мог с неудовольствием отмечать, что нет порой единодушия среди, казалось бы, единомышленников, что сколько людей — столько и мнений по какому-то одному вопросу. Но правда и то, что сам он еще в молодости, будучи студентом Казанского университета, говорил о своем «русском направлении», а впоследствии о своем «московском направлении» — в смысле «чувства национальности». Не надо забывать, что великий художник уже потому патриот, что он связан самим своим творческим призванием с созидательным гением народа, и судьба, будущее его творений немыслимы вне судьбы народа, его языка. Родной язык был для С. Т. Аксакова той национальной стихией, в которой только и возможно проявление самосознания художника и самой его бытийной сущности. И можно представить себе, что значило для него умаление этого языка и творца его — народа. А в этом умалении не было недостатка.
Не так невинно выглядела эта «галломания», «англомания» и прочее. Как мы назовем человека, который отрекается от своей матери, от своих родителей? Не меньшее, а еще большее, может быть, падение, когда человек отрекается от своего народа, от его языка, стыдится его, как чего-то позорного, низкого, недостойного его. Сколько было таких блудных сыновей, русских иностранцев, вообще добровольных рабов Запада, по-холопски унижавших все русское. Умаление всего родного, неуважение к своему народу, его истории, великому языку было оскорбительным для С. Т. Аксакова. В этом и было то «чувство национальности», которое так много говорило ему и как человеку, и как художнику и без которого не было бы его замечательных творений.
***
В апреле 1844 года Сергей Тимофеевич писал Гоголю: «Мы сошлись с Языковым». И это произошло во многом благодаря Николаю Васильевичу, который сделал Языкова как бы посредником в переписке между собою и Аксаковым, в тех поручениях, которые он им обоим давал. Хотя лично с Языковым Гоголь познакомился только в 1839 году, за границей, то есть гораздо позже, чем с Аксаковым, он прекрасно знал его и раньше как поэта, с восторгом говорил и писал о его стихах. Тогда же, познакомившись за границей, они совершили поездку по Италии, вместе жили там. Среди друзей Николая Васильевича Языков был одним из первых, кто принял на себя бремя наставлений Гоголя с самого же начала его духовного перерождения. Наставления эти не были тягостны для Языкова хотя бы и потому, что, близко, в совместной жизни узнав Гоголя, он убедился, что советы эти даются Гоголем не только в поучение, в помощь ближним, но и в исправление себя, ибо, по его словам, давая советы другим, сделается стыдно самому, когда не исправляешься сам. Гоголь, стало быть, сам жаждал исправиться, наставляя других, понимая, какая пропасть лежит между стремлением к идеалу и его осуществлением. Когда Языков сообщил ему, что его огорчают неприятные слухи, рассеиваемые о нем, Гоголе, то получил ответ обезоруживающий: «Если бы я, положим, и оправдался во многом, то разве это послужило бы доказательством, что во мне нет других, не менее дурных качеств?» И здесь неуместны никакие поблажки со стороны друзей, вежливые уклонения и недоговаривания! Здесь больше подходит прямота Погодина, чем любовь да ласки Аксаковых, он так и писал своим московским друзьям, требуя от них слов простых и жестких: «словом, превратитесь в отношении ко мне все в Погодина и рубите прямо сплеча, не разбирая, прав ли я или виноват». Кстати, бедный Погодин мог и запутаться, не зная, с какого бока на него взглянет Николай Васильевич, в какой реестр занесет: то назовет его «душа моя и жизнь», то бессовестным, то неряшливым во всем, в том числе и в слоге, в ученых занятиях и т. д. Но скорее всего угодил он, Погодин, по воле Гоголя в Собакевичи, потому о нем и пишет Гоголь, как о Собакевиче: «Ты хватил сгоряча топором там, где следовало бы употребить инструмент помельче»; самоуправно, без ведома самого писателя, Погодин приложил к «Москвитянину» портрет Гоголя и «пришипился, как бы ничего не было» (точно как и Михаил Семенович Собакевич пришипился, отделавши целиком с аппетитом громадного осетра у губернатора), на этот раз портрет Погодина «обломился всей своей медвежьей натурой», наподобие все тому же Собаке — вичу. Но могли попасть в персонажи «Мертвых душ» и другие друзья Николая Васильевича, положим, те же Аксаковы с их безграничной, ну не маниловской ли любовью к нему (о них он и скажет в письме к А. О. Смирновой-Россет, что Аксаковы способны залюбить его до смерти).
В августе 1843 года Языков возвратился в Россию, в Москву, поселившись в Малом Власьевском переулке, в доме княжны Гагариной. По этому адресу и потекли письма Гоголя. И почти в каждом письме в конце его приписка: спросить у Аксаковых, получили ли они его письмо, почему не пишут, поблагодарить их за милые письма и т. д. Почти каждое письмо Гоголя к Языкову собирало вместе Николая Михайловича и Сергея Тимофеевича. О чем бы ни говорили — о своих общих московских приятелях, особенно о Хомякове (он был женат на сестре Языкова, каждый из них называл друг друга братом), о деревне (Языкова тянуло в родную симбирскую глушь, отдохнуть от города), о литературных делах, — все сводилось к Гоголю. Николай Михайлович вспоминал их совместное римское житье-бытье, как Гоголь работал над «Мертвыми душами», ничего слаще этого названия не было для слуха Сергея Тимофеевича.
Так Языков сделался необходимым человеком для Аксакова, будто они век знали один другого. Однажды (это было в конце апреля 1845 года), узнав о полученном Языковым письме Гоголя (а это значило, что и к нему, Аксакову, есть у Николая Васильевича дело), Сергей Тимофеевич вместе с Константином отправился в Серебряный переулок, где жил теперь Языков. Как и ожидал, он застал хозяина сидящим в кресле, задумчивым, тихим. Сергею Тимофеевичу, который сошелся с уже больным Языковым, странно было представить его в той «хмельной» молодости, когда он, студент Дерптского университета, писал стихи, славившие любовь, поэзию, вино. Тот хмель прошел, но познал Языков теперь уже больше как человек, чем как поэт, другой хмель, о каком писал ему Гоголь, имея в виду некоего мужа, который «как бы вдруг пробуждается в великую минуту и так же запоем, как способен один только русский, который с горя вдруг вдается в пьянство, так же запоем из пьянства входит в трезвость души, великодушно объявляет брань самому себе, загорается еще сильнейшей жаждой небесного, чем всякий другой, и становится таким образом возвышеннее даже того, кто всю жизнь провел в честности».