Но пока еще и не предвиделась эта пропасть между ними, а радовало одно: душа Гоголя отворилась для дружбы с ним; для Сергея Тимофеевича, всегда чуткого к влияниям, началась как бы новая эпоха его художественной, да и душевной жизни.
Гоголь приходил к ним почти каждый день, очень часто обедал. Много шутил, с таким непередаваемо оригинальным, забавным юмором (сам не улыбаясь при этом), что все смеялись неудержимо. Хозяину больше всего хотелось бы, конечно, говорить с ним о его сочинениях, слух о «Мертвых душах» разнесся уже по обеим столицам и всей России, возбуждая небывалый интерес и любопытство. Но Сергей Тимофеевич знал, как рискованно начинать подобный разговор. Попробовал было совсем недавно это сделать Константин в доме Погодина, спросив сгоряча: «Что вы нам привезли, Николай Васильевич?», на что тот очень сухо и с неудовольствием отвечал: «Ничего». Он не любил подобных вопросов, вмешательства в то, что было сокровением его души, и, уже ученые опытом, Аксаковы не повторяли своей докуки.
Между тем Николаю Васильевичу пора было собираться в Петербург, чтобы взять двух своих сестер из Патриотического института, где они воспитывались на казенном содержании. Собственно, и свой приезд в Россию он объяснял тем, что ему надо забрать сестер из института и «устроить, сколько можно лучше, их судьбу», как он писал матери и друзьям из-за границы. Но и Аксакову необходимо было ехать в Петербург, чтобы отвезти своего младшего, четырнадцатилетнего сына Мишу, в Пажеский корпус, где он был давно кандидатом. Уговорились ехать вместе, и вот 26 октября (того же 1839 года) тронулись в путь. Дилижанс, который повез путешественников, был из двух купе, разделенных двумя небольшими окнами: в переднем сидели Миша и Гоголь, а в заднем — Сергей Тимофеевич с дочерью Верой. Это была незабываемая поездка, оставшаяся в памяти Аксакова на всю жизнь, открывшая ему такого милого и веселого Гоголя, каким он уже больше никогда его не увидит. Николай Васильевич, как это знал Аксаков, любил уединение дороги, не терпел, чтобы в дороге к нему приставали с вопросами, как к писателю, отвлекали от уединенных дум, во избежание этого он даже пускался на хитрость, называя себя какому-нибудь любопытному соседу то Гогелем, то Гонолем, отрезая тем самым путь к разговору.
Но в это путешествие все было совершенно по-другому: хватало времени и на чтение книги (это был Шекспир на французском языке, как подсмотрел сидевший рядом с ним любопытный Миша Аксаков), и на дружеские разговоры, и на шутки. Николай Васильевич рассказывал Сергею Тимофеевичу о жизни в Италии (о, эта Италия! Аксаков ревновал к ней Гоголя, полагая, что тот слишком «много любит» ее в ущерб России), делился мыслями о любимой им живописи, об искусстве вообще, выказывая такое тонкое, ясное и глубокое понимание художества, что сосед был очарован им. Говорил и о своем «Ревизоре», досадуя, что дурно играют роль Хлестакова, предлагая, по возвращении из Петербурга в Москву, разыграть комедию на домашнем театре, отведя себе роль Хлестакова, а Сергею Тимофеевичу — городничего, И всю дорогу не переставал шутить. На станциях, в разговорах с кондукторами-ямщиками разыгрывались иногда уморительные сценки с такими забавно сказанными вопросами Гоголя и комическими, заранее им предугадываемыми ответами, что все помирали со смеху.
На одной из станций у Гоголя завязался разговор с продавцом пряников. Взявши один пряник и разглядывая его внимательно, Гоголь стал уверять, что это не пряник, а мыло, и по белому цвету и запаху точно мыло, и нельзя его было покупать как кушанье, пусть сам хозяин отведает, да и стоит этот товар дороже пряника и т. д. Продавец начал доказывать, что это не мыло, а пряник, в конце концов рассердился, так и не поняв, шутит или всерьез говорит странный покупатель.
Так весело продолжалась дорога, доставляя огромное удовольствие Сергею Тимофеевичу и его детям. Выходя из дилижанса на станциях, Гоголь всегда выносил с собою большой мешок, в котором кроме книг было все его хозяйство, принадлежности туалета, как-то: головные щетки, ножницы, щипчики, щеточки для ногтей, какое-то масло, которым он мазал свои волосы, усы и эспаньолку. Пока перекладывали лошадей, он, чтобы согреть ноги, бегал по комнате или грел их у печи. Эту зябкость Аксаков объяснял следствием того «болезненного состояния нерв, которые не пришли еще в свое нормальное состояние после смерти Пушкина». Да, Пушкина не было, и не в эту ли мысль погружался Николай Васильевич, когда после дневных шуток нахохливался вечерами у себя в купе, закутавшись в шинель, подняв ее воротник выше головы, углубившись, уйдя целиком в себя, не испытывая, однако, обычного в дороге исцеления душевных недугов. Всего месяц назад он писал П. А. Плетневу, другу Пушкина и своему: «Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина. Я приеду в Петербург, и Пушкина нет. Я увижу Вас, и Пушкина нет». Зачем ему теперь Петербург?
В Петербург приехали на пятые сутки вечером тридцатого октября. На одной из улиц Николай Васильевич вышел из дилижанса, захватил свой мешок, не зная еще, где ему остановиться — у Плетнева или Жуковского, жившего в Зимнем дворце, а Аксаковы поехали дальше, на Владимирскую, где был дом сенатора Григория Ивановича Карташевского, за которым была замужем сестра Сергея Тимофеевича — Надежда Тимофеевна.
Через несколько дней Аксаков встретился с Гоголем, переехавшим к Жуковскому. Теперь в Петербурге это был уже не прежний дорожный Гоголь, а чем-то смущенный и озабоченный, видимо, не одними только хлопотами за сестер. Вскоре Аксакову стало известно о его денежных затруднениях, и между ними произошло волнующее объяснение. Это было тридцатого ноября 1830 года, и это число для Сергея Тимофеевича стало, по его признанию, «незабвенным днем на всю мою жизнь». После обеда, обняв Гоголя одною рукою, Аксаков повел его наверх, чтобы поговорить наедине. По смущению, болезненному движению на его лице Сергей Тимофеевич почувствовал, что Николаю Васильевичу неприятно, мучительно начинать разговор, о котором он догадывался, и так совестно, так стыдно вдруг стало Аксакову, поставившему в унизительное, как он считал, положение гениального человека, что он хотел уже прекратить свою затею, но, взойдя наверх, Гоголь начал говорить сам. Преодолевая себя, он поведал об обстоятельствах, сделавшихся для него невыносимыми. Не сбылась надежда получить в ближайшее время деньги, на что он рассчитывал, приехав в Петербург. К тому же с ним приключилась беда: он потерял бумажник с деньгами. Об этом было дано объявление в полицейской газете, но до сих пор бумажник не возвращен. Что делать? Денег ни гроша. Гоголь и еще что-то говорил тоном, какого прежде у него никогда не было, но Аксаков уже плохо слушал его, да и в себе мало что понимал, он только чувствовал, как вскипела его душа. С трудом удававшимся ему твердым голосом Сергей Тимофеевич начал говорить о том, что он может без малейшего стеснения, совершенно свободно располагать двумя тысячами рублей, что ему, Гоголю, будет грех, если он хотя на одну минуту усомнится, что помочь ему в затруднительном положении Сергей Тимофеевич считает самою счастливою минутой своей жизни, что он имеет право на это счастье по своей дружбе к нему, имеет право даже на то, чтобы Гоголь взял эту помощь не только без неприятного чувства, но с удовольствием, которое чувствует человек, доставляя удовольствие другому человеку.
Столько, видно, было правды в этих словах, в самом чувстве, с каким они были сказаны, что лицо Гоголя прояснилось и, как показалось Аксакову, сделалось даже лучезарным. Он вслух поблагодарил Бога «за встречу на земле с Аксаковым и его семейством». Он признался, что ожидал такого участия, но ему было известно через Погодина и Шевырева, что Сергей Тимофеевич сам иногда нуждается в деньгах, и мысль быть причиной лишения целого огромного семейства останавливала, терзала его, и поэтому он не мог обратиться к нему, и теперь, когда Сергей Тимофеевич свалил камень, давивший его, на душе у него легко и свободно. Он стал рассказывать, что он сделает по возвращении в Москву, что, кроме труда, завещанного ему Пушкиным, завершение которого он считает задачей своей жизни, то есть «Мертвых душ», его ждет трагедия из истории Запорожья, в которой почти все уже готово, до последней нитки, довольно будет двух месяцев, чтобы переписать ее на бумагу, это давнишнее, любимое его дитя будет лучшим его творением.