– Ничего подобного. Наоборот, он отменный любовник, только это для него не главное. Слушая его, я почти впадала в транс, умнела буквально на глазах.
– Если вы с ним не спали, чем же вы занимались?
– Мы разговаривали обо всем и ни о чем, он объяснял мне, что такое немецкий идеализм, буддизм, суфизм, израильско-палестинский конфликт. Он такой начитанный!
– Какой интерес в болтовне о конфликте между племенами, грызущимися из-за нескольких квадратных километров территории?
– Не говори глупости, Себастьян. Ты не учил бы арабский, если бы тебя не интересовал этот регион.
Дора не одобряла мое отрицательное отношение к дипломатии. Как только я начинал зубоскалить про шутов с Ке-д'Орсе [11]– клерков, поклоняющихся начальникам отделов, боящихся директоров департаментов, трясущихся перед министром, – она меня останавливала.
– Ты смотришь на вещи в перевернутый бинокль. Это захватывающее занятие, предоставляющее возможность многое изменить. Смотри не останься на обочине из-за своей лени или мелочности.
Оскорбительно, когда тебя осаживает девчонка на десять лет тебя моложе! Минуты не проходило, чтобы она не завела речь о своем старом писаке: судя по всему, этот друг всех угнетенных объявил личную войну злу и клеймил массовые убийства с гневом, граничившим с гурманством. Он ни на минуту не прекращал свою обличительную песнь, бичуя дряблость и безразличие сытых. Теперь я понимал, откуда у нее взялись такие дурные привычки, начиная с манеры умствовать. Я вдруг почувствовал себя тупицей по сравнению с этим публичным персонажем: я бы предпочел фанатика приверженцу чистого разума, с которым не мог соперничать. Приходилось делать упор на скабрезные обстоятельства.
– Как же ты мирилась с тем, что мужчина спал с тобой от силы раз в две недели?
– Для этого у меня был Рауль!
«Раулем» звался вибратор, который я обнаружил ранее в ее сумочке, рядом со шпильками для волос и безвкусными духами. Иногда мы прибегали к нему в наших любовных играх как к стартеру.
Как ни странно, от этих ее бестактных откровений, которые должны были превращать меня в лед, у меня, наоборот, даже волосы становились дыбом Добровольное воздержание, которое моя любовница блюла с этим мужчиной, казалось мне одной из форм распутства Слушая ее признания, я воображал бездны, рядом с которыми сам представал неискушенным новичком Дора (при звуке ее имени мне так и хотелось произносить столь же гулкие слова: Odorat, Adorer, Ardeur, Aura [12]) была большой мастерицей таких признаний и обычно выбирала момент поспокойнее, чтобы поведать очередную мерзкую историю. Однажды в лютеранской церкви в глубине сквера на улице Гренель – она обожала культовые сооружения, таскала меня на слркбы, трепетала на Святом причастии – она поведала, как одна ее подружка зарабатывает выгулом старых академиков и членов Французской академии. Она держала их за руку, развлекала беседой. Ей нравилось общество старичков – хрупких, полупрозрачных, с синими венами на руках, с худыми и тонкими, как надкрылья у насекомых, пальцами. Этот рассказ вызвал у меня тревогу, когда Дора прибавила:
– Тех, кто настаивает, она готова приласкать. Моя подруга – смазливая брюнетка египетского происхождения. Они прячутся под деревом или под навесом. Она мастурбирует их – нежно, как мать или медсестра. Ей всегда страшно, как бы у слабого здоровьем старичка не случился сердечный приступ. Семя старца похоже, кажется, на капли теплого дождя с легким привкусом мыла. Оно почти прозрачное. Еще она говорит, что большинство кончает без эрекции, словно писает.
Для своего возраста Дора обладала удивительной эрудицией.
– А твоя сперма, которой ты так редко меня потчуешь, – заявила она мне уверенным тоном ресторанного сомелье, – обладает сильным вкусом овечьего молока с привкусом грибов лисичек. Когда у тебя стресс, в ней появляется кислинка.
Она обожала дурацкие, малоаппетитные истории, вгонявшие меня в краску: я подозревал, что она выдумывает их, хотя это было бы признаком больного рассудка; хуже, если они происходили с ней самой. Она делалась совершенно неиссякаема, когда мы поднимались к ней на ветхий чердак. Она жила в двухкомнатной мансарде под самой крышей, где все стены были до потолка заставлены книгами. Мы взбирались туда по служебной лестнице с истертыми деревянными ступеньками. Здание на бульваре Сен-Жермен, стоявшее в каких-то сотнях метров от министерства, было великолепным. Там имелся огромный двор и частный сад. В этом очаровательном чулане она становилась особенно болтлива, словно сам хаос побуждал ее к непрошеным откровениям. Дора хрустела суставами пальцев – она делала это всегда, когда нервничала, – крутила из волос колтуны, превращая свою голову в щетку трубочиста. Еще одна ее подруга, например (я не был знаком ни с одной), наутро после первой ночи любви с парнем оставила полный унитаз, не спустив воду. Что она хотела этим сказать? Как бы на такое прореагировал я? Воспринял бы я это как проверку? В этом была вся Дора: с ней всегда необходимо было проявлять въедливость талмудиста и долго предаваться трактовке происходящего.
Она была помешана на чистоте. После душа она подолгу изучала прогрессирующую порчу своего тела. Раз в час она обнюхивала себя, ловя момент, когда безупречность уступит место сомнительности, труп начнет побеждать жизнь. Эта грань при всей своей неуловимости имела колоссальное значение: гниение вело неустанную войну против человеческого духа. Мытье позволяло отложить на несколько лет фатальный исход, триумф тухлятины. Она неустанно цитировала фразу святого Августина, волновавшую ее, хотя и совершенно противоречившую принципам иудаизма: «Inter faeces et urinam nascimur» – «Мы рождаемся в моче и экскрементах».
Она твердила, что секс родствен нечистотам. Ибо одни и те же органы служат и для наслаждения, и для отправления естественной нужды. Я обожал после любовных объятий нюхать свои пальцы, покрытые влагой ее вожделения, а она морщила нос и говорила:
– Хватит меня по-собачьи обнюхивать, ты смешон. Если бы ты увидел мои внутренности под этой шелковой кожей, тебя бы вырвало.
В принципе любовь – это процесс приручения новизны: она преображает неизвестное в знакомое, включает его в нормальный круг вещей. С Дорой же все происходило наоборот: я отчаивался от ее неизбывной непредсказуемости. К двадцати четырем годам с ней столько всего успело случиться! А рассказывала она про все это, грызя шоколадку, как оболтус, перечисляющий сотворенные им в школе глупости. Речь ее была нейтральна. Так изъясняются подростки: оргазм она называла «гениальным», об удачном половом сношении говорила: «неплохо, симпатично», наши с ней отношения были «классными». Она вела интимный дневник, который прятала, но зачитывала мне отрывки. Там, конечно, говорилось обо мне, но либо на иврите, либо по-креольски, с вкраплением арабских слов, так что я не смог бы прочесть его, даже если бы похитил. Люди никогда не бывают ни такими невинными, ни такими развращенными, какими мы их представляем. Порой я подозревал Дору в наихудшем распутстве, а спустя минуту дивился ее наивности. Но эта простушка показывала мне, вернее, намекала, что знает больше, чем я думаю. Слишком умная или слишком бесстыжая, она всегда оставалась загадкой. Под личиной беспечности она множила безумства и опрометчивые поступки. Молодость нерасчетлива, ибо ставка для нее – бесконечность, возможности ее безграничны. Дора была свободна как ветер: вставала в полдень, работала несколько часов, ночь проводила в кабаре, при желании легко могла отправиться на край света, тогда как я не мог вырваться из сетей абсурдных обязанностей, разрывался между делами. В любое время дня и ночи я задавал себе один и тот же вопрос: чем она занимается и с кем?
Я осознал свое подневольное состояние в тот день, когда по самой невероятной случайности ее бывший любовник, интеллектуал-словесник – мои родители прочли все его книги, хотя теперь считали его реакционером, – явился на Ке-д'Орсе, читать доклад на тему «Франция перед лицом американского господства». Чего ради нашему директору по кадрам понадобилось приглашать этого клоуна – не потому ли, что к нему якобы прислушивался наш министр? Меня сразу охватило отвращение к этому типу. Я нашел его рыхлым и дряблым, мне была мерзка его прическа а-ля «Битлз», его похабные губы, касавшиеся моей ненаглядной, толстый язык, шаривший по дуплам в поганом рту, когда он переводил дыхание… Его голос вовсе не был великолепным, он терзал мой слух, казался невыносимо низким, вкрадчивым, зазывным. Он не доказывал, а пророчествовал, с непробиваемой серьезностью изрекал свои софизмы. Когда все аплодировали, я свистел. Коллеги не понимали моей озлобленности, усматривали в ней политическое несогласие, подозревали меня в симпатиях к идеям атлантизма. Я же своей досадой лишь демонстрировал глубину привязанности к Доре. Приревновать к потрепанному пятидесятилетнему субъекту, почти импотенту, – нет, для этого надо совсем слететь с катушек! Значит, я влюбился – непростительная ошибка при моем ремесле. Я предпочел одну женщину всем другим, отдал должное принципу исключительности. Я обвинял Дору в том, что она нарушила мое устоявшееся существование, внесла ненужный беспорядок в его исполненное страсти течение.