— Ну, — сказал я, — Александр Македонский — герой, но зачем же стулья-то ломать?
Она смотрела вниз на палисадник, на тяжелые кисти белой сирени и молчала.
И тогда черт дернул меня за язык, и я сказал:
— Где ты, где ты, о прошлогодний снег!
Она резко спросила:
— Ты что, бредишь? Какой снег?
— Прошлогодний! — ответил я мирно. — Это из одного старого перевода.
Она молча отошла к столу и села. Мне было очень неудобно, и я сказал ей в спину:
— А знаешь, Вера Анатольевна, какой ты была, такой вот и осталась.
— Это какой же? — спросила она зло.
— Да все такой же! Ты помнишь это: лицо, и слезы, и «отстань, я тебя ненавижу», и… ну и все прочее, прочее!
Наступила отвратительная пауза. Она вдруг встала и пошла ко мне.
— Что-о?! — спросила она тихо и страшно. — Ты смеешь…
Не знаю, что она сказала бы или сделала, но тут раздался звонок, и она бросилась в прихожую. Я слышал, как она что-то сказала мужу и простучала на каблучках мимо него. Он пришел усталый, запыленный и, как всегда, чуть подвыпивший и довольный (его очень забавляли наши ссоры) и плюхнул на стол разбухший портфель.
— Опять? Ну что это за дело, товарищи актеры? Просто оставить вас вдвоем нельзя — сразу же и скандал.
Я встал и начал прощаться.
— Куда, куда? — всполошился он. — Плюнь! Помиритесь. А у меня, брат, тут такое винцо…
Но я не стал пить его вино, попрощался и ушел. Я ждал ее на другой день, потом на третий, потом и ждать перестал, как вдруг она пришла.
— Ты извини, — сказала она, проходя в комнату, но не раздеваясь, — ты, кажется, работаешь? Но я только на одну минуту!
— Во-первых, здравствуй! — ответил я. — А во-вторых, почему ты не раздеваешься?
Она расстегнула пуговицу на плаще.
— Нам надо с тобой поговорить.
— Садись! — предложил я и подвинул ей стул, но она не села, а только оперлась на его спинку.
— И поговорить вот о чем — ты тогда вспомнил о нашей встрече?
— Ты прости, — сказал я, глядя в ее большие и блестящие глаза. — Полностью сознаюсь: это было страшно глупо и подло.
— Да? — как будто удивилась или не поверила она. — Почему глупо?
Она расстегнула пальто до конца и настойчиво спросила:
— Вот ты говоришь «глупо», «подло», — почему же ты тогда вспомнил? Хотел меня оскорбить, да?
— Снимай, снимай, и давай я повешу, — ответил я и помог ей раздеться.
Когда я вернулся, она сидела и курила. Темнело. Я подошел к выключателю, но она быстро сказала: «Не надо!» — и спросила:
— Часто ты вспоминаешь об этом?
Я посмотрел на нее и тоже спросил:
— А ты?
Она хотела что-то сказать, открыла было рот, но вдруг осеклась и покорно опустила голову.
Тогда я наклонился и поцеловал ее сначала в волосы, а потом в глаза — в один и другой.
— Не надо! — попросила она жалобно. — Ой, не надо же! Ну, как же я теперь…
Я молчал, стоял над ней и гладил ее по полосам.
— Боже мой! — сказала она вдруг тихо и покорно и уронила голову.
Дальше мы уже молчали оба.
*
А дело-то было так.
Пятнадцать лет тому назад на встрече Нового года меня познакомили со студийкой МХАТа.
Хозяйка — бедовая и плутоватая Люда Садовская — подвела меня к Вере и сказала:
— Верочка, вот это самый наш поэт. Прошу любить и жаловать. — Подмигнула мне: «Держись, мол!» — и ушла.
Я посмотрел на Веру и сразу вспотел — до того она была хороша, а я так плох. Правда, на мне был новый костюм из серебристого гимназического сукна, галстук, крахмальный воротничок, но все остальное было просто ужасным — волосы торчали, нос лупился, а сам я болтался где-то между 20 и 21 годами и все никак не мог переступить этот проклятый предел. Что-то ничего хорошего у меня не получалось в ту пору, а стихи и любовь — меньше всего. Моя новая знакомая глядела на меня и улыбалась.
— Садитесь! — пригласила она. — Вы танцуете?
— Нет… А…
— Я спросила потому, что здесь сидит Виктор — мой партнер по танцам, — не знаете? Ну, Людин кузен.
Она была прехорошенькая — такой я еще не видел: стройная, голубоглазая, с очень пышными русыми волосами и таким нежным лицом, словно его нарисовали самой тонкой чистой акварелью. И платье под стать ей у нее было — голубое, легкое, схваченное в талии золотистым поясом со змеиной головкой.
— Вы мне прочтете что-нибудь? — ласково попросила она и дотронулась до моей руки. Я завороженно, но отрицательно покачал головой.
— Почему? — удивилась она.
Я открыл было рот, но тут к нам подошел ее партнер Виктор, полнолицый, красивый парень в шоколадных крагах и глухой полувоенной форме. В руках его висела женская сумочка, и он остановился, недоуменно смотря на нас.
— Виктор! — обрадовалась Вера. — Берите стул и садитесь! Коля нам прочтет свои стихи. Послушаем, да?
— Одну минуточку! — ответил Виктор очень любезно, положил сумочку на край дивана, повернулся и ушел.
— Обиделся! — сказала Вера. Я дернулся, чтобы встать. — Ничего, ничего, мы сейчас пойдем за стол. Так прочтите что-нибудь, а? Вот Люда мне читала ваши стихи о Наполеоне.
И тут меня взорвало (я ведь и подпил еще немного). Я сказал ей, что о стихах нечего и говорить, — перестал я их писать. Вот иду я по бульварам и пою, пою — и все прекрасно: образы, чувства, мысли, созвучья, — а дорвусь до бумаги — и все уйдет, останутся одни рифмованные обрубки. Вот она говорит — стихи о Наполеоне, — ну да, о Наполеоне-то я напишу, но вот мне очень трудно живется, а разве я могу рассказать об этом. Так где же смысл? О Наполеоне — могу, а о себе — нет. Значит, что же я такое? Граммофонная пластинка. Ее напели, а она вертится и орет. Я выпалил все это разом и смутился, но она вдруг перестала улыбаться, глаза у нее померкли, стали ближе, и она сказала горестно и просто:
— Ах, как же я вас понимаю! И у меня ведь то же самое!
Я возмущенно взмахнул рукой.
— То же самое! То же самое! — повторила она. — Вот шеф говорит мне: «Ну, хорошо, мы видели вашу Катерину. Творческое воображение у вас на „отлично“, но я хочу проверить вашу эмоциональную память и наблюдательность, идите завтра на Смоленский рынок, — там на вас налетят бабы с горячими пирожками и начнут вам совать свой товар. Вот присмотритесь, как это делается, и расскажите нам». И вот я иду на рынок, стою, смотрю, покупаю пирожки, раз пять ухожу, раз пять прихожу, являюсь в студию и начинаю рассказывать. Как будто все хороню. Тут встает руководитель, начинает спрашивать, и — бац! — оказывается, что я не заметила десятка самых основных вещей. «Ну как же так, — спрашивает руководитель, — вы должны показать это нам, а вы даже не заметили!» Я молчу. «Хорошо! Идите теперь во второй раз, выберите одну какую-нибудь бабу, присмотритесь, как она нахваливает свой товар, как получает деньги, как прячет их, потом придете и покажете». Я опять иду — стою, стою, стою — целый час стою, прихожу, начинаю показывать, и учитель через минуту кричит: «Не верю, Вера Анатольевна, не так!» И я вижу, что не так. В чем же дело? Говорят, ты талантливая и красивая, тебе жить только на сцене. Хорошо! Почему же тогда ничего не могу? Почему же у меня, как и у вас, все внутри, вытащить это нельзя? У таланта крылья, а я… Где они у меня. — Она не докончила и махнула рукой.
— Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья, —
продекламировал я. — Не развернулись они у вас, Вера Анатольевна.
Она посмотрела на меня.
— Еще не развернулись? А что если их просто нет? Вон Ермолова в восемнадцать лет двигала толпой, мне двадцать, а что я могу?
Я молчал. Она смотрела на меня и ждала ответа.
— Так что же делать? Бросить все да выйти замуж — так мне и советуют дома: он будет работать, а я книжки читать. А что если пойду в театр да увижу своих подруг?
— А они талантливые? — спросил я.