Татарин брал полевой бинокль и, картинно откинув голову, долго смотрел на луну или крышу соседнего корпуса, а старший находил в груде вещей кортик, делал свирепое лицо и замахивался им то на кастеляншу, то на ванщицу. Ванщица жмурилась, краснела, млела, но не визжала, а кастелянша отмахивалась широкой ладонью и говорила густым мужским голосом: «А ну тебя, перестань! Что, маленький, что ли?»
Потом нам приносили в трех больших эмалированных ведрах ужин и мы садились за стол; потом Маша-ванщица мыла кипятком посуду — мы расставляли лавки и укладывали на них бушлаты. Потом наступала ночь, и мы спали.
До утра нас не будили: госпиталь принимал только хирургических больных.
II
Итак, нас было двое: я и старший, старшего звали Иван Копнев. Это был малый лет тридцати — тридцати пяти, плечистый, белозубый, с военной выправкой и желтыми волосами на пробор. Он был рябоват, от его волос сладко пахло карамельками, он с грохотом носил солдатские сапоги с подковами и часы с цепочкой, и из-под его халата у него остро выпирал значок, похожий на орден. Как и я, он получал 45 рублей, но считался старшим и изредка даже прикрикивал на меня — не грубо, а так, для пущего порядка, что-нибудь вроде: «Ну, куда пошел? Где девятое отделение?» или: «Разговорчики, разговорчики! Сейчас рабочее время, кажется!» Да и было за что: со службой я справлялся прямо-таки плохо: терял белье, путал корпуса, забалтывался в хирургическом корпусе с сестрой, и тогда в приемном покое собиралась целая очередь голых мужчин в мокрых простынях и меня все ругали.
Мне недавно стукнул двадцать один год, я учился на третьем курсе, и голова у меня шла кругом. Я то разуверялся, то опять твердо верил в свое поэтическое назначение и проводил дни и ночи за стареньким письменным столом, но в редакции находили мои стихи оторванными от жизни и не печатали их.
В это же время я узнал впервые, что такое женское презрение. Презирала меня кастелянша, рослая, крутоплечая смуглая баба с черными усиками над верхней выдающейся губой. Она была неразговорчива, строга, по-своему справедлива и всем резала правду в глаза. Я же был, что называется, скелетом — высокий, бледный, худой, — словом, в чем душа держится (меня дразнили «Ганди»), с такими жесткими непроходимо-густыми волосами, что их не брал никакой гребень. Кроме того (и это главное!), я был еще нескладен, неуклюж, а в разговорах с женщинами то застенчив, то высокопарен и все свободное время сидел на госпитальном подоконнике и читал стихи.
Вот за все это она меня и презирала. Бывало, сидит, смотрит на меня и сладко улыбается, но молчит. Но однажды она все-таки не выдержала характера: подошла, вырвала у меня из рук томик Пастернака и бросила на стол. Все это молча и зло.
— В рабочее время работать надо! — крикнула она уже из коридора. — Интеллигенция!
В тот же день я подслушал такой разговор: стоя среди бельевой, она зло говорила Копневу:
— Нет, Иван, это ты так по-дурацки понимаешь, а у меня понятие совсем иное! У меня — на что я спокойная! — все сердце вскипело на него глядя. Ходит, дохляк, книжечки читает, зудит себе под нос невесть что! Если у молодого человека нет совести — грош ему цена! Ломаный! Я за свое самолюбство убью! И на каторгу пойду! А он что? Ни стыда, ни совести, наплюй ему в глаза, все будет божья роса! Вот я его как утром шуганула, а он ходит и только лыбится!
— Ну, значит, зла на тебя не таит, — заступился за меня Копнев, — как ты, Марья, его странно понимаешь, ей-богу!
— Что, зла не таит? — Голос кастелянши задрожал от бесконечного презрения. — Да откуда у него зло? У него ни зла, ни ума — как у скотины. Эх, не моя власть, давно бы они с этой сестрой хирургической! Турманом к чертовой матери… тоже, видать, дерьмо хорошее, ни рожи, ни кожи, одни губки да ногти стриженые. И ведь нашла с кем схрюкаться. Нет, голубчики! Не-ет! Если вы за сорок пять рублей со мной впряглись, то эти книжечки, стишки эти самые дурацкие, вы их бросьте! Да, бросьте-ка их к черту! Тут надо дерьмо таскать, а не интеллигенцию разводить! Ну подожди, подожди, будь не я, если…
— Ну и ни к чему это, Марья, — мирно вздохнул Копнев, — зачем обижать человека? Он тебя не трогает… зла мы от него…
— Считай, считай белье-то! — крикнула она и с силой грохнула об пол тюк свежего, еще сырого белья. — Считай, знай, заступничек! Знаю я, чем он тебе угодил, знаю! — Она злобно засмеялась. — Погоди, я и до твоей Машки доберусь! Обнаружу я ваши сады-лавочки! Вон видишь, какие у меня зубы? Живьем слопаю, как только узнаю! Так ты и помни! Вот! — и она ткнула его в плечо и так громко засмеялась, что маленький парикмахер проснулся, послушал и сказал: «Однако!»
III
С тех пор пошло.
Она никак не оставляла меня своим вниманием. Так, однажды после того, как я два часа просидел на лавочке с хирургической сестрой, она меня почтительно спросила:
— Я у вас что хочу узнать: вы когда законную бабу имели?
— Как? — обомлел я.
— Ну, женат, женат когда ты был? — Она не говорила, а почти каркала. Я оторопело ответил, что нет, не был.
Она кивнула головой и пошла по саду, успокоенно говоря:
— И правильно! Какой из тебя муж! Ты здоровой девке и вреда-то принести не можешь.
Другой раз, тыча пальцем в книгу стихов, она меня спросила:
— Вот тут написано: «Поцелуй был, как лето». Это как же понять? Что он хотел этим выразить?
Вопрос был, конечно, сложный, но я подумал и стал объяснять.
Она слушала-слушала, а потом спросила:
— А ты когда-нибудь бабу-то… целовал?
Я вспыхнул и спросил, почему это так ее интересует.
Она свысока поглядела на меня спокойными ореховыми глазами и ровно ответила:
— Ничего не интересует! А вот попался бы мне такой муж — объелся груш, я б его в первую ночь, как котенка, придушила — и концов не нашли б!
Вечером после этого разговора я спросил Копнева:
— Что она на меня так злится?
Он пожал одним плечом, а на лице его проступило: и ты еще, дурак, спрашиваешь?
Было душно, и мы распахнули окно прямо в черные кусты сирени. Темнело. В больничном парке зажигались белые и желтоватые фонари, и вокруг каждого висела сетка из мошки. Кажется, очень далеко через настороженные листья желтели стены хирургического корпуса.
— А с ней и связываться не надо, — посоветовал вдруг Копнев, смотря на меня.
— Да я…
— Злая баба! Ух, ведьмища! — Он быстро расстегнул гимнастерку, и я увидел возле левого соска лиловое и черное пятна. — Видал? Зубы, как у людоеда!
— Ого! — сказал я солидно. — Как же это так?
Он молча и зло застегнул ворот, но тут меня позвала к себе ванщица, и разговор прервался. Когда я зашел к ней, она неясно сказала: «Шкаф тут… сдвинуть бы… не могу одна», — и вдруг заперла дверь. Я попятился — разное пришло мне в голову — ведь мне недавно исполнился двадцать один год.
— И что хочу спросить, — сказала она тихо и доверчиво, — он к этой лошади ходит еще?
Я замешался и молчал.
— Ходит? — испуганно переспросила она и схватила меня за руки.
Я ответил, что нет, не видел.
— Но ты не ври, — попросила она жалобно, — ты знаешь, она тебя выжить хочет, думает, что ты нам помогаешь, караулишь, чтобы никто не вошел в ванную, понимаешь? — Она отпустила руку и как-то жалко, воровски пожала ее.
Мне стало так противно, я что-то сказал ей, толкнул ее и пошел к выходу.
— Ой, не сердись! — Она забежала, опять схватила меня за руку, вся зарделась и стала очень хорошенькой. — Ты не знаешь, как я теперь всего боюсь! Это такая ведьма! Ну, посиди со мной! — Она силой посадила меня на табуретку. — Посиди, поговорим о жизни. Скажи, у тебя еще никого нет? Ну, из девушек, никого?
Я сухо ответил, что нет, и хотел встать, но она быстро положила мне руку на плечо, и я сел.
— Ну а я вот тебя на улице с одной видела, в шляпке, в молочных туфельках, она тебе кто?
Я отвернулся и коротко объяснил ей, как и что.
— Ах, так! Вместе учились, а теперь гуляете? Ну, хорошо! Это очень хорошо!