Володя Ершов и Аким Тамиров, оба выросшие в МХТ и не мыслящие для мхатовского актера никакой иной, кроме мхатовской, манеры, услышав Василия Ивановича на репетициях «Леса», только переглянулись, пожали плечами, а в антракте растерянно обратились ко мне: «Что это твой-то, какого дрозда дает, зачем это он под них-то шпарит?» Недоволен был и абсолютный художественник В. Ф. Грибунин. Он просто обозвал Василия Ивановича (как это было свойственно Грибунину) самыми нецензурными словами. Но спектакль и Аким, и Володя Ершов, и даже Грибунин смотрели с настоящим волнением, и после спектакля Аким, как самый непосредственный и пылкий, со слезами на глазах мычал со свойственным ему армянским темпераментом: «М‑м‑м‑м, до чего же здорово, колоссально, слушайте, братцы мои, товарищи, как, оказывается, можно играть! Вот что значит настоящий театр!» И пристал к тоже взволнованному, но молча сопевшему Грибунину: «Дядя Володя, а Старик (Константин Сергеевич) такое, как Василий Иванович делал, принял бы, а? Или разнес бы в пух? А я думаю, принял бы, а?» И Владимир Федорович как-то неожиданно огрызнулся: «А почему бы и не принял? Он все хорошее принимает, это вы, щенки, из него пугало сделали…» И пошел, тяжело сопя (у него была тяжелая эмфизема) и не то напевая что-то, не то бормоча какие-то считалочки.
Я хочу отвлечься от своего повествования, чтобы рассказать здесь же об этом удивительном человеке.
Владимир Федорович Грибунин был одним из самых красочных явлений в Московском Художественном театре. Очень многие, в том числе Василий Иванович, считали его самымталантливым актером Художественного театра. Тогда еще в употребление не вошел (по крайней мере у нас) термин «органика», «органичность», поэтому не хочется его применять, вспоминая актеров того времени, но, когда я теперь слышу, что про кого-нибудь говорят «он так органичен», я про себя добавляю: «как Грибунин». Он был так удивительно насыщенно прост, бытовой тон (говоря языком Малого театра, где он учился) был для него естествен, давался ему легко, без всяких приспособлений и усилий. Я совсем ребенком видел его в Осипе («Ревизор»). Когда он просыпался на кровати и смотрел в сторону зрительного зала, глаза у него были такими сонными и бессмысленными, он (Осип) с таким трудом осознавал действительность, переходил от сна к бодрствованию, не сулившему ему ничего хорошего, — это было и жалко и безумно смешно, по залу прокатывался легкий смешок, переходивший в хохот. Когда Осип, окончательно проснувшись, опять закрывал глаза и перебрасывал свое неуклюжее, тяжелое тело на другой бок, пытаясь опять уснуть, все, ну буквально все его тело выражало такую тоску, такое голодное озлобление, что к началу текста зритель уже был подготовлен и сочувствовал Осипу.
Нельзя было не чувствовать с Грибуниным, не становиться на его точку зрения, не входить в его положение, каких бы подлецов он ни играл, каким бы омерзительным поведение его персонажа ни было. Играя, например, Фурначева («Смерть Пазухина»), он был всегда субъективно прав, он был подлецом, убежденным в своем праве на подлость. Да Фурначев и не считал подлостью то, что было ему выгодно. Грибунин разоблачал своих «героев» именно тем, что был абсолютно искренне правым во всей подлости своих действий (Фурначев), убежденно, уверенно, лениво-сонно-глупым (Курослепов), всегда был, всегда поступал, действовал, никогда не изображал. Этого, конечно, полагается ожидать от каждого хорошего актера МХТ, но в такой степени, как у Владимира Федоровича, этого ни у кого не было. Вернее сказать, бывало лишь в моменты вершин их достижений, их мхатовских постижений вершин «системы», «школы», — а у Грибунина не бывало, не могло быть иначе. Но в то же время он не был способен ни на какой взлет, ни на какой отрыв от бытовщины, от русского быта. Даже в маленькой роли антиквара Гислесена («У жизни в лапах») он казался торговцем из Гостиного двора, а не из Христиании и тянул к российской «развесистой клюкве» весь этот в остальном такой вполне европейски-корректный спектакль.
Еще больше, пожалуй, чем непобедимый, неустранимый бытовизм, в его актерской карьере ему мешали лень, нелюбовь к репетиционной работе и циничное неверие во всякие искания, всякое новаторство режиссеров. Насколько он купался в роли на спектакле, легко и изящно живя в образе, настолько же он мучительно переносил репетиционный процесс. Особенно невыносимы были для него разговоры по поводу образа, задачи, сверхзадачи, сквозного действия. Он все время бормотал что-то, совсем не относящееся к пьесе и режиссерской экспозиции ее, пел про себя частушки или просто ругался себе под нос, едва шевеля губами, но так, что ближайшие к нему слышали и с трудом сдерживали смех. Он портил атмосферу репетиции, делал ее скучной и бессмысленной, но, когда доходило до его места, он мгновенно делался серьезным и с такой полной отдачей всех сил, всего таланта, с такой правдой действовал, что многие репетировавшие до него и с ним казались плоскими схемами рядом с живым, трехмерным, полнокровным существом. И все-таки режиссеры, даже самые большие, дорожа атмосферой репетиционного процесса, часто задумывались, прежде чем дать ему роль.
Алексинская молодежь очень ценила его неожиданный грубоватый юмор, очень прислушивалась к его критическим замечаниям, которые он делал неохотно, только тогда, когда мог их сделать кратко и метко, в одном слове или в лаконичном предложении по большей части непристойно-юмористического характера.
Меткость его афоризмов и кличек была такова, что они прилипали к актеру или целой сцене, а то и ко всему спектаклю так, что потом их и с кожей нельзя было отодрать. На нового человека удручающе действовал его лексикон, в значительной степени состоявший из непристойностей, но они не запоминались, а запоминалось то, что этим лексиконом выражалось: глубокое и тонкое понимание настоящей правды в искусстве.
Таким противоречивым существом, таким полным неожиданностей художником был этот замечательный актер.
Другой алексинский патриарх — Николай Ефимович Эфрос — был от «Леса» в восторге, он собрал всех участников спектакля, да и не только их, и произнес целую речь о синтезе двух систем, об эпохальном значении этого спектакля. Он был по-отечески увлечен, влюблен в талант актрисы, игравшей Аксюшу, а немного и в самую актрису — Надюшу Артемьеву. Василия Ивановича же он любил и как актера и как человека уже чуть не двадцать лет; может быть, от соединения этих двух привязанностей и произошло некоторое преувеличение, как любил говорить Василий Иванович, «экзажерация» его восторгов.
Но всем нам и спектакль и устная рецензия на него любимого и чтимого всеми Николая Ефимовича доставили огромную и горячую радость. Николай Ефимович был для всей этой молодежи самым дорогим человеком. Очень любили его и мы. За три с чем-то года (мы с 1919 года его не видели) он основательно изменился. Он и постарел и отяжелел, но в чем-то стал смелее, открытее и этим моложе. Как будто он, потеряв свою осторожность ответственного сотрудника «Русских ведомостей», стал свободнее, откровеннее, горячее. Его чуть косо расставленные прекрасные, грустные, иногда озорные, но всегда добрые еврейские глаза смотрели на окружающих, как будто искали в каждом самое лучшее, что в нем есть, и непременно находили, выявляли это лучшее. Борода у него стала белая, широкая, плотная, совсем библейская. Большой гладкий нос удивительно чисто, невинно и молодо выглядывал из густой растительности. Ходил он немного кособоко — одно плечо выше другого и как-то по диагонали, как будто шел не туда, куда смотрел и куда хотел идти…
Еще проще, еще лаконичнее и прозрачнее стала его философия и эстетика. Теперь принадлежность к определенной общественной группировке, связанность с миросозерцанием прежней среды не существовала более. Все это рухнуло вместе с крушением старого общества. Исчезла и среда, исчезли и люди — умерли, эмигрировали, спрятались. Эфрос остался один среди совсем новых людей — среди театральной и околотеатральной молодежи. И полюбил эту молодежь, актеров-студийцев, как никогда никого не любил. Прежде он много общался, дружил с актерами, увлекался ими, критиковал их, то превозносил, то ниспровергал. С ним очень считались, его боялись, в зависимости от его рецензий то уважали (когда хвалил), то презирали (когда ругал), но он не был своим, он был выше ли, ниже ли, но в стороне. Теперь он был среди них, внутри них, он был их дедом, дядей, может быть, даже дядькой, он отдался им, он питал их, он стремился разделиться на тысячи частей, чтобы как можно большему количеству людей отдать как можно больше себя. Он жил только ими и Надеждой Александровной. Да, это было одно: для него они были неотделимы от Надежды Александровны.