С едой было туго, летом 1917 года мы реально ощутили результат войны и разрухи — то не было хлеба, то масла, то мяса, то появлялись в избытке какие-нибудь деликатесы вроде консервов черепахового супа, французских сардин, норвежских сельдей, ананасов, шоколада — все это по бешеным ценам; то все это исчезало, и мы питались одними омлетами, жаренными на кокосовом (почему-то!) масле.
Тамара любила порадовать людей и вкусной едой (хотя бы отдав для этого последнее) и смачным анекдотом, рассказом, пародией, песенкой. Любила и сама посмеяться и выискивала смешное, чудное, неожиданное в людях, ситуациях, словах; любила и умела наблюдать животных и хорошо о них рассказывала. Часто одна, сама с собой, она думала о чем-то, смешливо морщила губы, и в глазах ее затаивался сдержанный смех — значит, что-то заметила занятное, что-то неожиданное и любопытное пришло в голову и просится наружу, нужна хорошая, тонкая, умеющая оценить публика. В нашей семье она нашла и объекты для наблюдений и аудиторию для выявления этих наблюдений. Она открыла нам самим то смешное и иногда нелепое, что было в наших взаимоотношениях, привычках, свойствах, и так весело и остроумно нам же это показывала, что и мы смеялись друг над другом и сами над собой. Были и ссоры и обиды, но разрешались они и снимались смехом.
Мещанского страха непристойности, «неприличия» у нас в семье вообще не признавали, а Тамара оказалась в этом смысле особенно ко двору. Все называла своими именами и пользовалась хорошим русским народным языком.
Ясно, что бросить Влахернскую с Тамарой и вернуться в Савелово к благопристойному голоду и холодной приличной скуке Марков было немыслимо. Когда в памяти возникало пребывание у Марков, то трясли головой и делали «бр‑р‑р», как при воспоминании о попавшем за шиворот пауке.
Кончилось лето 1917 года. Много было споров о корниловщине, о Керенском, большевиках, ожидавшемся многими чужестранном диктаторе — «организаторе порядка».
Василию Ивановичу ближе всего была позиция «Новой жизни» — газеты меньшевиков-интернационалистов. Он хотел мира хотя бы ценой национальных унижений — «все это так не важно, так преходяще, так забвенно». А. А. Сольц как-то сказал ему: «Мы, большевики, не престижны, мы выше этого, умнее. Престиж — для дураков». Это «мы не престижны» Василий Иванович одно время повторял очень часто и по разным поводам — всегда, когда хотел показать, что выше мелкого самолюбия, гонора, «фасона»… Считал, что лучше уступить, чем вступить в спор, пусть обо мне думают, что хотят: то, что мне истинно дорого во мне и вокруг меня, — всегда таким и останется… Верил в Учредительное собрание. Когда выбирали в него, в городскую и районную думы, голосовал за меньшевиков-интернационалистов. К большевикам его продолжало привлекать их стремление к окончанию войны.
В кругах, близких к нашему, все больше теряли веру в то, что порядок в стране наладится без прихода «чужеземцев», и ждали этих чужеземцев. Одни (близкие к до-февральскому строю) надеялись на немцев, другие (огромное большинство) — на «союзников». Даже верившие, что все решит Учредительное собрание, считали, что провести эти решения в жизнь без дисциплинирующего вмешательства извне не удастся. Уж очень молниеносно из месяца в месяц и изо дня в день разлагалась дисциплина в государстве. Распадалось самое государство — организующей силы, власти не стало, кто-то по инерции еще что-то делал, но каждый знал, что может и ничего не делать, а кое-кто уже начинал понимать, что «все дозволено, и шабаш». Становилось страшно. Василий Иванович упорно, тихо, без деклараций, стараясь ни с кем не спорить, верил и ждал, что все образуется само собой, без сторонних вмешательств, которых не хотел и боялся главным образом из-за неизбежного при них кровопролития.
В это время участились самосуды. Василий Иванович два раза был свидетелем их. Один из них особенно угнетающе на него подействовал — били и убили насмерть трамвайного воришку-карманника. Его вытащили из трамвая и били головой об рельсы и булыжники. Трамвай стоял и дожидался своих занятых убийством пассажиров. Их (бьющих) было человек семь-восемь, по лицам и лексикону такая же сволочь, как и казненный. Остальные пассажиры смотрели в окна, некоторые плакали, но никто не посмел вмешаться — очень страшны были инициаторы. По тому, как с молчаливой ненавистью весь трамвай никак не принимал, не поддерживал острот и хамского бахвальства палачей, когда они с веселыми шуточками протолкались обратно в трамвай и разрешили испугавшемуся и бледному от ужаса вожатому ехать, было ясно, какогромное большинство относится к этому убийству. Василий Иванович стоял на передней площадке, ему, видимо, стало дурно, потому что вожатый, сам еле превозмогавший дурноту, сказал ему: «Приложись, товарищ, лбом к стеклу, а то вытошнись — легче станет».
Рассказывая об этом случае, Василий Иванович убеждал себя и нас, что большинство людей — порядочные, что безобразничает горсть сволочи, но ведь они же сами друг друга перебьют, или их перестанут бояться, и тогда они будут безвредны.
Октябрь
Наступил октябрь. Во время уличных боев мы сидели дома, на Малой Никитской. Я рвался на улицу. Мать умоляла меня пожалеть ее и Василия Ивановича и не ходить. Василий Иванович просто и логично уговаривал, убеждал не лезть в драку, говорил, что решается все в Петрограде и на фронте, а Москва сейчас в смысле политическом — провинция…
На второй день боев я все-таки удрал, выкрав у матери из комода ее револьвер — крошечный дамский «велодог». Дошел только до Мерзляковского переулка, где меня обыскали, отняли оружие и дали по шее. И главное — кто? Те же студенты-белогвардейцы, называвшие себя «народной гвардией». Сконфуженный, я вернулся домой и засунул в замшевую кобуру от револьвера сломанные щипцы для орехов с привязанным к ним куском подковы, чтобы мать подольше не замечала покражи.
У нас жила Тамара, забегали соседи, мать почти каждый день под утро, часа в четыре-пять, пробиралась проходными дворами в Мамонтовский переулок к Эфросам, чтобы узнать новости. Там в эти часы, очевидно самые покойные в смысле боев, не спали и принимали посетителей — обменивались слухами.
Телефон у нас не работал совсем, а у Эфросов иногда работал, тогда Н. Е. Эфрос «все узнавал» в «Русских ведомостях».
Бои шли совсем недалеко от нас — по Большой Никитской, от Кудринской площади к Никитским воротам наступали большевики. У Никитских ворот пылали сразу три больших дома, их подожгли артиллерийским огнем от Вдовьего дома (Кудринская площадь). Сидели со свечами, пекли оладьи из крупчатки, которую в панике распродавал с черного хода хозяин бакалейной лавчонки в нашем доме. Пекли их на какао-масле (я ни до, ни после и не слыхал о таком масле), которое пахло слабительными свечами.
В одну из ночей Тамара пошла провожать мою мать к Эфросам, но по дороге встретила каких-то своих поклонников и после длительного кокетства выцыганила у них огромную банку фунтов на восемь английской флотской солонины и коробку яичного порошка. Опять начались омлеты и драчены.
Одним ранним утром к нам прибежал друг моих родителей, который принес «последние известия»: на фронте полный перелом, большевики потеряли всякую популярность, наведен «порядок», и в Петроград и Москву направлены дисциплинированные, главным образом кавалерийские и автомобильные, части, так что большевики уже разбегаются, так как боятся, что их перехватают и перевешают. Отец ни за что не хотел верить: «Типичная обывательская брехня. Что могло измениться на фронте, откуда вдруг взялись такие „благонадежные“ части? Вранье. Нет такой силы, которая может теперь восстановить армию и заставить ее воевать, а значит, и Керенского никто не поддержит, кроме таких вот щенков-идиотов Димок». На него махали руками, но он стоял на своем. Он ненавидел эту войну и тех, кто ее пропагандирует. На этом он стоял до конца.
На другой день заработал телефон, стали выходить газеты. Сведения, полученные нами накануне, не подтвердились.