Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Двадцать восьмого ноября 1921 года в Кениггрецерском театре начались наши берлинские гастроли. Шли «Три сестры». Бертенсон и Леонидов сделали все возможное, все от них зависящее, чтобы собрать в зале самое лучшее, вернее, самое нужное общество. Не считаясь ни с какими расходами, они разослали пригласительные билеты на самые лучшие места во все берлинские газеты и многим корреспондентам газет других городов и других стран. Были министры, представители дипкорпуса впервые встретились с явившимися почти полностью советским полпредством и консульством.

Публика слушала спектакль затаив дыхание. На словах: «В Москву, в Москву, в Москву!» — всхлипывали и рыдали… А в антрактах ругали и злословили. Это была уже непобедимая привычка — каждая группа, каждая «партия» обливала ядом и желчью другую группу и «партию»; как только от дружно ругающей кого-нибудь компании отходил один из ее членов, начинали ругать его. Но больше всего ругали за то, что «игра не та», что вот «когда смотрели у них „Дети Ванюшина“ — это была игра». А под конец плакали почти всем залом и вызывали по пятнадцать-двадцать раз.

Пресса была хорошая. Хорошая не только потому, что хвалили, но и по тому, какхвалили. Хвалили так, что публика должна была стремиться посмотреть спектакли. И действительно, сборы с лихвой окупили расходы, связанные с приглашениями на премьеру.

Играли подряд три раза «Три сестры», потом два раза — «Дядю Ваню», по два раза — «Мудреца», «Врата», «Карамазовых» (в один вечер, с чтецом — Астаровым).

Двадцатого декабря во время литературного вечера (мы устроили его, чтобы дать отдых техническому персоналу театра) Берсенев, который не участвовал в концерте, бледный, серьезный до мрачности, подошел к Василию Ивановичу и протянул ему распечатанную телеграмму на его имя. Это была телеграмма из Риги от Н. А. Подгорного, извещавшая о его приезде 23 декабря.

Двадцать третьего я отпросился у Ивана Яковлевича Гремиславского и поехал с Бертенсоном и Берсеневым встречать Николая Афанасьевича. Не знаю, с какими чувствами и мыслями встречали его мои спутники, но для меня встреча с ним была великим событием. Я расстался с ним два с половиной года тому назад у околицы украинского хутора, где стоял наш эскадрон. Он шел на огромный риск, пускаясь в путь для перехода фронта. Мне тоже многое грозило — ведь я воевал… Расставаясь, мы думали и, кажется, говорили о том, как трудно представить, что мы оба уцелеем и когда-нибудь увидимся. Это было очень маловероятно. И вот это все-таки случилось. Мы оба целы, здоровы и вот‑вот сомкнем объятия, которые разомкнули тридцать долгих и полных событий месяцев тому назад.

Я так дрожал от волнения, так лязгал зубами, что Бертенсон со свойственной ему душевной «чуткостью» посоветовал мне попрыгать, чтобы согреться. Не помню момента, когда я увидел Николая Афанасьевича, помню только, что он, обойдя моих спутников, бросился ко мне и стиснул меня в своих железных руках. Не только, конечно, воспоминания о тревогах разлуки волновали меня, но и гораздо больше то, что в Николае Афанасьевиче я видел посла Москвы, посланца Родины. Он был весь совсем другой, весь московский, весь «оттуда». Мне казалось даже, что от него пахло чем-то московским, Камергерским… Господи, как страстно захотелось в Москву! Он как будто нарочно бередил это желание, называя улицы, переулки: «На Петровке цветочный магазин Ноева открыли», «в Столешниковом переулке есть кондитерская, там…», «он так и живет на Арбате», «у Константина Сергеевича в Леонтьевском…», «Шел Володя (Вл. И. Немирович-Данченко) по своей по Никитской…» и так далее и так далее.

Мы отвезли Николая Афанасьевича прямо в пансион, где жила его жена, Ольга Лазаревна Мелконова, и по дороге он успел своими рассказами, московскими анекдотами и остротами довести нас всех, даже флегматичного Бертенсона, до сладкого томления по Москве. Я же пришел в полное исступление. Хотел ехать сейчас же, немедленно.

Целую ночь, как стихи, как заклинание, как молитвы, я твердил номера московских телефонов, фамилии знакомых, живущих в Москве. В первый же вечер, вернее, ночь по окончании спектакля (шел «Дядя Ваня» с Василием Ивановичем и Ольгой Леонардовной) собрались у М. Б. Коган.

Пришли и положительно решавшие для себя вопрос возвращения (Василий Иванович, Ольга Леонардовна, Нина Николаевна и Бертенсон), и сомневавшиеся, и противники. «И грянул бой!»

С этого дня и чуть ли не до дня отъезда шла упорная и ожесточенная борьба. Подгорный боролся за каждого человека, которого считал нужным театру. Сторонники сохранения работоспособной группы действовали, опираясь на жалость к остающимся. Но Василий Иванович был тверд и непоколебим. Ни испытания жалостью, ни соблазны славы и денег при дальнейшем блистательном процветании группы не смогли изменить его решения. Он не очень торопил, не форсировал события, понимая, что приезд зимой немыслим, — ведь Подгорный не скрывал того, что даже театр плохо отапливается, где же смогут достать топливо вернувшиеся? Да и вопрос питания зимой гораздо острее, да и в работу театра надо включаться с лета. Кроме того, до весны были уже ответственные обязательства и в Берлине и в Скандинавских странах, переговоры с которыми велись уже с полгода. Кроме Скандинавии звали еще и в Голландию и в Прибалтийские страны, и чем ближе придвигался отъезд и распад группы, тем заманчивее становились приглашения. Было ли это случайностью? Не думаю. На мой взгляд, это объяснялось тем, что противники возвращения вводили в бой все более и более мощные «калибры орудий».

Вскоре после Нового года, гримируясь рядом с Василием Ивановичем (шел «Вишневый сад»), Берсенев «между прочим» рассказал, что некто Гроссман (муж одной из актрис Первой студии, Порфирьевой) предлагает свое посредничество для устройства двухлетних гастролей группы по Североамериканским Соединенным Штатам. «Условия предлагают блестящие». Но и это не сбило Василия Ивановича с его позиций. Единственное, что могло бы поколебать его решение, — это был страх за меня, страх кары за мою белогвардейскую авантюру. Это было слабым местом его «боевых порядков», но никто не пытался его использовать, так как все знали мое решение и верили в него: вернуться, даже если не вернется Василий Иванович, вернуться, чтобы службой в Красной Армии реабилитировать себя и заслужить прощение своей вины.

Люди, не знавшие этого, но очень не хотевшие по разным причинам возвращения в Москву и распада «зарубежного Художественного театра», били именно в эту точку. «Как вы можете везти сына на расстрел?» — писали одни. «Ведь ты же сам толкаешь Димку к стенке», — писал из Америки А. А. Кайранский. Василий Иванович впадал надолго в мрачное настроение от этих запугиваний, но решения своего не менял. И не потому, что ему была безразлична моя судьба, нет, — он очень волновался за меня, но он больше верил Подгорному, зная, как тот относится ко мне, когда Подгорный ручался, что никто меня в Москве преследовать не будет.

Были, конечно, минуты и часы сомнений, когда одолевали соблазны славы, покоя, налаженности жизни, усиленные жалостью к остающимся, грусти от предстоящего конца целого периода жизни, конца группы, в скитаниях которой было много и тяжелого и радостного, и темного и светлого… Многое связало его с этими людьми — товарищами и друзьями, ставшими одной семьей. И рвать эти нити было больно. Влиять на группу, уговаривать всех ехать вместе с нами он не считал себя вправе, понимая, что если даже и ему будет в Москве в чем-то хуже, труднее и сложнее, то многим из тех, кого в Москву и не очень зовут, будет там просто очень трудно. Ведь те маленькие места, которые занимали они в театре, давно уже заняты, связи потеряны, жизненные условия, налаживавшиеся годами, разладились.

Кроме Василия Ивановича, Ольги Леонардовны и Нины Николаевны решительно за возвращение были Н. Г. Александров, И. Я. Гремиславский и С. Л. Бертенсон. Александров безумно любил свою дочку Марусю и действительно был предан МХТ и Константину Сергеевичу и Владимиру Ивановичу, он без настоящего Московского Художественного театра не мог жить. Иван Яковлевич стремился к своим старикам, которые без него и без внука своего Вали тосковали ужасно, а главное, он был убежден в необходимости работать на родине и для родины. Он, пожалуй, был самым сознательным, убежденным и упорным «возвращенцем». Ведь еще в Екатеринодаре и в Тифлисе он ратовал за возвращение в Москву.

87
{"b":"159031","o":1}