Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В спорах этих часто «переходили на личности», особенно моя мать и Н. Г. Александров. Николай Григорьевич часто бывал выпивши; он придумал способ быстрее пьянеть — спирт, который ему удалось где-то достать, он разводил кипятком и пил его как чай, дуя на него и втягивая сквозь губы со звуком. Опьянение действовало на него так, как на многих актеров: оно сильно повышало его оценку себя как актера. Если применить толстовскую оценку человека как дроби, в которой числитель — это его объективное качество, а знаменатель — это его мнение о себе, то у трезвого Николая Григорьевича числитель был только немного меньше знаменателя, а у пьяного знаменатель вырастал в десять-пятнадцать раз. А пьяным он в те времена бывал чаще, чем трезвым, и вступал в длиннейшие споры о том, кто истинный гений, а кто раздутая пустота.

Особенные счеты у него были с «Васькой Качаловым», о котором он говорил: «И милый человек, и „жандильмен“ (джентльмен), но ведь пустышка, мыльный пузырь, родился в сорочке и сделал карьеру на одном обаянии да на бонтоне». А вот, мол, он, Александров, настоящий большой актер, с глубокими чувствами, с огромным трагическим темпераментом, остался чуть не выходным актером. Правда, настоящий театральный зритель в состоянии оценить те бриллиантики, которые он умеет создать и из маленьких ролей, и неизвестно еще, кто сборы делает… Он часто говорил, что у него в жизни две задачи: первая — это выдать дочь Марусю за порядочного человека; вторая — разоблачить Качалова, доказать «всему миру», что он только умелый ремесленник.

Как-то Николай Григорьевич подарил Василию Ивановичу серебряную спичечницу с выгравированной надписью: «Сальери от Моцарта». На эту тему моя мать с ним, конечно, не спорила, для этого она была слишком умна, она только вздыхала и иногда, когда Николай Григорьевич уж очень увлекался собой, демонстративно хохотала. Но когда спор шел не о Василии Ивановиче, а о Сулере, Лужском, а то и Владимире Ивановиче (Николай Григорьевич никого из них не признавал), она взвивалась со свойственным ей темпераментом, и поднимался такой крик, что о сне не могло быть и речи.

Кончалось это обычно тем, что Николай Григорьевич на полуслове засыпал и его гневные филиппики переходили в храп.

Так мы и жили, и не день, не два, а недели… В порт прибыл пароход «Прага» бывшего Триестинского пароходства, а теперь принадлежавший итальянской фирме. Он должен был отойти через две недели и увезти с собой в Венецию через Константинополь всех гражданских консультантов, представителей союзных держав и кое-кого из признанных этими дипломатами деятелей «правительства Юга России». Кроме того, его каюты были проданы английским, французским, итальянским, греческим и турецким негоциантам всех калибров. Нашу группу Константинополь не устраивал, но Берсенев узнал, что группа французских коммерсантов, находящаяся под покровительством представителя Франции при Грузинской буржуазной республике графа Мартеля, собирается ехать в Грузию, да и товары какие-то в Батуме можно погрузить, поэтому, возможно, «Прага» зайдет в этот порт. Итальянцы соглашались взять на борт нашу группу со всем личным имуществом, но без гарантии высадки в желательном нам порту, без мест и без питания в пути. То есть нам разрешалось самим (без помощи команды и лебедок) втащить свое имущество на палубу, расположиться на ней и ехать до первого порта, где нам прикажут высадиться опять-таки только своими силами. За это разрешение Берсенев должен был заплатить всей имеющейся в портфеле группы иностранной валютой. Хорошо еще, что наш руководитель предусмотрительно приобрел ее.

Но, во-первых, нас могли бы завезти и в Константинополь, и в Синоп, и в Трапезунд; а во-вторых, надо было бы бросить нашу крупчатку. Возник еще один проект: какой-то лихой аджарец или турок предложил нам арендовать его шхуну, погрузиться на нее всем, с мукой и багажом, и плыть до Сухума. Он соглашался везти нас в кредит, рассчитывая получить с нас в грузинской валюте по прибытии в Грузию, но не скрывал, что путешествие в такое время года (март) тяжелое и опасное. Что в районе Сочи и Гагр, где, может быть, придется пристать из-за погоды или чтобы добыть горючего, встречаются банды «зеленых», которые грабят всех, без учета государственной принадлежности.

Группа разделилась на «пражистов» и «шхунистов». Споры шли отчаянные.

А тут ко всем ужасам присоединилось еще самое страшное: задул норд-ост. Тот, кто не испытывал его, не может даже вообразить себе, что это такое. Ветер такой силы, что опрокидываются товарные вагоны, ломаются взрослые деревья, срываются и улетают жестяные вывески. Он дует по три, шесть, девять и двенадцать дней (уверяют, что его продолжительность всегда кратна трем), и в это время прекращается вся жизнь в городе. Нас он застал в период самых острых споров — необходимо было решать, какой способ отъезда мы выберем. А норд-ост проклятый дул и дул. Тянулись мучительные дни почти полной изоляции от всего мира. Все наши бытовые трудности стали в десять раз труднее: воду из крана развевало веерами, огонь в печке задувало, а дымом заполняло всю теплушку; на «привозе» у вокзала никого не было, купить ничего было нельзя. Холодно было так, что мы сидели, прижавшись друг к другу и завернувшись во все, что можно было, — пошли в ход и «сукна» и театральные костюмы.

Я лично со времени превращения в «Вадимова», как только снял с себя военную форму, ходил в костюме Гаева и в его пальто.

Да, мы-то сидели по теплушкам, а Берсенев ни на час не прекращал свою деятельность, бегал по нашим делам от одного нужного лица к другому, упрашивал, и в результате, когда кончился норд-ост, все было на мази.

Как-то Иван Николаевич, вернувшись после тяжелого дня беготни и хлопот, сообщил сидевшим по углам «ночлежникам» своей теплушки, что через пять-шесть дней мы, вероятно, будем грузиться на «Прагу», а мука, с которой поедет кто-нибудь один, пойдет на шхуне. Кто-то спросил про норд-ост, как при нем можно грузиться, когда все суда ушли от него за мол, он ответил: «Норд-ост завтра кончится».

Мрачный, как-то особенно озлобленный условиями жизни Паша Павлов завопил, как с галерки гастролеру: «Браво, Берсенев!» Все захохотали. Это был намек на то, что, мол, Берсенев приписывает себе власть даже над силами природы.

В самом деле, в контексте с сообщением о погрузке заявление о конце норд-оста звучало так, что выкрик Павлова был всем понятен. Берсенев обиделся, оскорбился смертельно. Да и действительно, смех этот был возмутительной неблагодарностью за его гигантский труд для общего блага.

Оскорбленный Берсенев пришел в нашу теплушку, чтобы объясниться с Василием Ивановичем, пожаловаться ему на отношение к нему группы. Я был послан в ту теплушку, чтобы пригласить к нам Ольгу Леонардовну. Было еще не поздно, и, несмотря на норд-ост, дверь в их вагон была закрыта не до конца. Я заглянул в нее. Все мрачно сидели по своим углам, кто спал, кто просто лежал и смотрел в потолок, кто закусывал, кто что-то штопал или зашивал.

Недалеко от печки, в центре теплушки, на своем чемодане сидела Ольга Леонардовна. Рядом с ней был поставлен на попа второй ее чемодан. На нем была расстелена беленькая вышитая кружевная салфеточка, на которой стоял стеклянный пестрый подсвечник с огарочком свечи, лежала книга в парчовом футляре, ножик слоновой кости торчал из книги. Ноги Ольги Леонардовны были закутаны в одеяло из лисьих шкур. Сама она была в пальто, на шею и отчасти на голову был накинут белоснежный пуховый оренбургский платок. Она спокойно и задумчиво полировала себе ногти замшей и напевала «Уж вечер, облаков померкнули края…».

Господи, кругом грязь, кровь, вши, ревет норд-ост, орут какие-то избиваемые или ограбляемые беженцы, где-то стрельба, вокруг мрак, смерть, а она… Пересади ее такую, какая она есть и внешне и внутренне, в холл самого лучшего отеля, она и там останется такой же. Откуда в ней эта цельность, монолитность, пронизанность культурой. Каждый из нас, попадая в иные условия, приспосабливается к ним, меняется, теряет что-то, делается другим. Она же все, даже эту отвратительную помойку, в какую превратилась наша жизнь, облагородила и приспособила к себе, победила.

61
{"b":"159031","o":1}