Не любя и никогда не применяя литературоведческой терминологии (я никогда не слыхал от него таких слов, как «эпитет», «метафора», «образ» и т. п.), он умел наслаждаться самим мастерством литератора, он и в прозе, как и в стихе, умел услышать ритм, отметить его смену, мелодию и гармонию речи. Только газеты он просматривал наскоро, но и то не для того, чтобы, узнав последние новости, отбросить газету, а для того, чтобы на одной-двух статьях остановиться и прочесть их вдумчиво.
Огромную работу Василий Иванович проделывал над переводными текстами. Впервые он приступил к такого рода труду, получив роль Гамлета. У него на столе лежало восемь-десять разных переводов — от Полевого до К. Р., и он неделями бился над каждой строкой, комбинируя из всех переводов такой, который казался ему наилучшим. Английского языка Василий Иванович не знал, но кто-то сделал ему подстрочный, дословный перевод трагедии — он и им пользовался. Хотя надо сказать, что этот перевод больше смешил его, чем помогал ему, — дословность оказывалась иногда анекдотичной.
Потом он так же работал над Ибсеном и Гамсуном, но не путем компиляции переводов, а просто исправлением переводов А. и П. Ганзенов. С наслаждением он занимался этим, работая над речами Брута и Антония («Юлий Цезарь» Шекспира). Переводы, бывшие в его распоряжении, ему не нравились. Его огорчало, что в них нет бронзового звона латыни. Он утверждал (так ему казалось), что Шекспир должен был хорошо знать латынь и что обе эти роли он, прежде чем написать по-английски, продумал и прослушал по-латыни. И сам Василий Иванович, работая над этими речами, прежде чем начать читать речь Брута, прочитывал по-латыни речь Цицерона о Катилине, а перед речью Антония — что-нибудь из «Метаморфоз» Овидия. Мне кажется, что его текст этих речей получился более близким к латинскому по звучанию и по строю фраз, чем это было у Шекспира в английском тексте. Василий Иванович шутя говорил, что Шекспир был бы им доволен, потому что ему, Шекспиру, не удалось в глухом и шипящем английском языке добиться звона царственной латыни. В русском ему, Василию Ивановичу, это удалось.
Эта страсть переделывать переводные литературные произведения распространялась у Василия Ивановича и на русские. Так, огромную работу он проделал над «Думой про Опанаса» Багрицкого. Он отлично понимал недопустимость искажения произведения, но ничего не мог с собой сделать. Причина этой страсти была в любви к произведению, в стремлении сделать его понятным, разъяснить дорогие и ценные мысли, которые казались ему недостаточно доходчиво или звонко выраженными. Он с тоскливым страхом ждал встречи с Багрицким, которому, он знал, стала известна такая его «популяризация». На вопросы друзей, зачем он это делает, раз понимает всю недопустимость такого вольничанья и раз ему потом приходится этого стыдиться, он раздраженно отвечал, что не может не стремиться к улучшению того, что ему нравится. Это, видимо, было выше его сил. При этом он одновременно и смущенно и упрямо выслушивал упреки в плохом вкусе, в литературной и синтаксической безграмотности своих «вариантов», но читать на концертах продолжал по-своему. Играло тут роль и то, что дикционно ему были всегда удобнее его варианты.
В этих последних страницах я далеко ушел от алексинского лета. Далеко не все, что я писал о Василии Ивановиче этого времени, было мною понято именно тогда. Но там, как я уже говорил, укрепилась, углубилась и утончилась наша дружба, там я начал острее и ярче воспринимать его, поэтому мне и хочется к этому процессу познавания отца присоединить и многое другое, что я сейчас вспоминаю о нем, когда пишу о том лете.
Когда я вспоминаю Василия Ивановича в Алексине, да, пожалуй, и не только в Алексине, а вообще в то лето между приездом из-за границы и осенней поездкой туда всем театром, я думаю об удивительной чистоте, скромности, строгости его поведения в то лето. Он почти совсем не пил — только какой-то минимум, меньше чего уж нельзя было, чтобы не обидеть компанию, никак не реагировал на девичье окружение Алексина, а ведь он был еще не старым человеком — ему было сорок семь лет, а выглядел гораздо моложе.
Трудно сейчас сказать, в чем тут было дело, почему обычно очень ему свойственная в те годы жадность к жизни, то, что он называл в себе «бастовщиной» (Пер Баст в гамсуновской «У жизни в лапах»), а мне казалось в нем свойством, сближавшим его с Облонским или с Ерошкой, — в то лето как-то притихла, приумолкла. Это был период какой-то нравственной диеты — очищения от берлинской и вообще эмигрантской мути. Причем это не было равнодушием и сонливостью, не было и успокоенностью от возвращения, кончились, мол, скитания, волнения, тревоги — настал покой домашней жизни, то есть какая-то доля была и этого, но не это было главным. Это был не покой, а настороженность внимания к тому, что было вокруг, напряженность рассматривания, изучение, анализирование того, что произошло с людьми за три года (и ведь какие годы!), напряженность взвешивания, оценивания себя в новой (да‑да, новой) среде. Было и актерское волнение — свойственный ему всегда некоторый комплекс актерской неполноценности в это время обострился необыкновенно. Он боялся, просто как ученик боялся, предстоящих в августе репетиций с Константином Сергеевичем, трепетал от ожидания встречи и бесед-замечаний Владимира Ивановича. Он знал, как внимательно-придирчиво они оба будут искать в нем «ракушек» после трехлетнего самостоятельного дальнего плавания, как беспощадно и жестоко будут эти «ракушки» соскребать…
Вот эта вздернутость не давала Василию Ивановичу легко и безмятежно отдыхать. Ему легче было играть и репетировать с новой, малознакомой молодежью, забываться, читая им ночами стихи, его успокаивали, умеряли его тревоги и сомнения их восторги — так было легче, чем просто отдыхать и наслаждаться жизнью, как он любил и умел это во время прежних летних отпусков где-нибудь в Кисловодске или в довоенной Европе. О том лете нельзя не вспомнить как о самом чистом и целомудренном из всех его лет. При этом он был очень здоров, очень много ходил по береговому бору, много купался в Оке, рано вставал даже после долгих ночных сидений. Очень много читал и работал. Работал над ролью Бориса Годунова из пьесы «Царь Федор Иоаннович». Он должен был играть эту роль во втором составе спектакля. Предполагалось два состава. Первый: Федор — Москвин, Ирина — Книппер, Годунов — Вишневский, Шуйский — Лужский. Второй: Федор — Певцов, Ирина — Пашенная, Годунов — Качалов, Шуйский — Станиславский.
Правда, еще до отъезда в Алексин Константин Сергеевич высказывал сомнение в том, что Певцов будет играть Федора, очевидно, сам Илларион Николаевич признался ему или Владимиру Ивановичу в своих опасениях, в том, что сможет врасти в ансамбль «стариков». Предполагая возможность того (а может быть, и зная о ней), что Москвин останется без дублера, а это в условиях намеченной осенью поездки в Америку было недопустимо, Константин Сергеевич предложил Василию Ивановичу подумать и над ролью Федора. Сначала это предложение ошеломило Василия Ивановича — уж очень крепко засел во всех мхатовцах образ Федора — Москвина, но, прочтя трагедию, он заинтересовался этой ролью. И чем дольше думал и вчитывался, тем яснее и заманчивее вставала перед ним задача создания совсем другого, не схожего с москвинским Федора. Не могу сказать, чтобы он увлекся этой ролью, — слишком многое этому мешало.
Главное, это то, что ему не нравилось произведение А. К. Толстого, стихи которого он считал слабыми, характеристики персонажей — примитивными, композицию — подражательной. «Шекспир для семинаристов» — как-то назвал он его трагедию «Царь Борис». Мешала увлечься и неопределенность положения — ведь уверенности, что ему придется играть, пока не было. Мешало и то, что буквально каждый, кто узнавал о таком предположении, реагировал на него с удивлением.
Но все-таки Василий Иванович несколько раз читал мне с глазу на глаз отдельные места роли Федора. Он легким пунктиром намечал линию роли, вернее, то в роли, что ему казалось главным: что Федор — сын Грозного, Рюрикович, что в нем царь только скрывается под обликом пономаря, и моменты, когда это царское прорывается наружу, естественны для него. Конечно, большую роль в направлении его поисков играло стремление (может быть, даже и не вполне сознательное) уйти от Москвина, у которого «пономарь» был главным и проявление царственности было неожиданным, мучительным и противоестественным.