Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Память сердца
О память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной…
К. Батюшков.
I
В июле 1917 года на берегу моря сидели трое: женщина лет тридцати — учительница из Кирсанова, ее маленькая, по четвертому году, черноглазая дочка и высокоголовый блондин, человек лет двадцати девяти.
Этот последний был только недавно вывезен из Акатуя, и ему позволили небольшой, после двухлетней каторги, отдых у теплого моря, с тем чтобы уже в середине августа быть в Петрограде, на революционной работе.
Учительницу звали Серафимой Петровной. Она была с ребяческой талией, с небольшим, вздрагивающим ежеминутно лицом. Она казалась очень усталой. Она просила здесь всех, кто жил с нею рядом на даче:
— Только ради всего святого, не говорите со мною о гимназиях!.. Не говорите об учителях, начальницах, классных дамах… Этого я не выношу! Я разревусь, если услышу!
На узких кистях ее рук очень отчетливы были все мельчайшие вены, белые хрящи, сухожилия, суставы пальцев: совершенно лишним было бы в случае нужды просвечивать их рентгеновскими лучами. И, что бы ни попадало в тончайшие эти пальцы — цветок ли, перистый ли листок мимозы, мягкая ли, молодая, смолистая, яркая шишечка кипариса, — они совершенно непроизвольно начинали мять это, терзать, калечить, двигаясь при этом с удивительной быстротой; потом отбрасывали искалеченное и хватались за что-нибудь другое, чтобы также истерзать и бросить.
Страдальческие, с часто мигающими ресницами глаза ее были такие же темные, как у ее дочки Тани. Только у Тани глаза были с неистощимо разнообразным выражением: от явно лукавого до явно тоскливого; у матери ее — только испуганные, временами даже жуткие, пожалуй. Ясно было для каждого, что это — вконец измученная женщина. Однако говорила она очень быстро, спеша скорее все высказать, не задумываясь над словами. Но, проговоривши так минут десять, она бралась тонкой рукой за тонкую шею и обрывала шепотом:
— Ну вот, кончено! Больше я уж не могу: сухой фарингит!
Революционер же, товарищ Даутов, в таких случаях говорил ей густым несомневающимся голосом:
— Переутомления учителей мы уж не допустим, шалишь! Это наследие гнусного старого режима мы вырвем с корнем!
Чтобы тело его дышало беспрепятственно, он закатывал рукава рубахи выше локтей и расстегивал все пуговицы на груди. Видя это в первые дни, учительница краснела до того, что глаза ее становились рубиново-розовыми, точно она видела грубейшую ошибку в тетради своей первой ученицы; потом она привыкла.
Она же сама была всегда одета по-северному чопорно; однако жара ее мучила, как воспоминание о гимназии, поэтому она не выпускала из правой руки лакированной ручки китайского зонтика.
Иногда она как будто забывала, что она не одна: устремляя болезненно мигающие глаза в морскую даль, она говорила матово-беззвучно:
— Вот… Итак, вот… Я сливаюсь с морем…
Даутов видел, что это она говорит не ему, не для него, что она думает вслух.
Так как сам он мог говорить только о революции, то он стремился разъяснить ей глупость попыток Временного правительства продолжать войну, в то время когда солдаты стали уж настолько сознательными, что неудержимо бегут из окопов.
Как Серафиму Петровну нельзя было увидеть без китайского зонтика, так его нельзя было представить без газеты. Но только лишь он развертывал ее, шурша и шелестя, чтобы прочитать вслух о том или о другом, она отшатывалась в полнейшем испуге; глаза у нее становились страшными; она шептала:
— Нет, нет, пожалуйста, не надо! Пожалуйста, не надо!., я вас очень прошу. Не надо!
И потом она прикусывала тонкую бледную нижнюю губу очень ровными, всегда чистыми, отливавшими голубой глазурью зубами и так несколько мгновений оскорбленно смотрела на него не мигая.
Этого он не мог понять; его смешило это… Он откидывал стриженную под ноль, кофейную от загара голову и хохотал неподдельно; она же отворачивалась, подымая едва заметные плечи, и около прозрачных ушей ее что-то билось и дергалось.
Темные свои волосы она причесывала гладко, закручивая негустую косу сзади в правильный небольшой кружок.
Дачников теперь, в довольно сильно потревоженное уже время, было мало в этом небольшом местечке, которое раньше, до войны, очень оживлялось летом.
Море казалось запущенным, одичалым… Неизвестно, из чего складывалась теперь первозданность, какая-то девственность гор, но она очень была заметна даже Даутову, который бывал здесь когда-то раньше, почему приехал сюда и теперь.
Горы как будто отошли дальше, море как будто опустилось ниже, — и Даутову было ясно, что учительница из Кирсанова несчастна уже и тем, что первое море в ее жизни оказалось такое вот именно — одичалое, опустившееся море.
И когда ему становилось особенно жаль учительницу с сухим фарингитом, он захватывал обеими дюжими руками маленькую Таню и начинал ее подбрасывать и целовать. Тане нравилось это; она хихикала негромко, но очень довольно; она вообще была жизнерадостна.
— Посюшьте! Сюшьте! — говорила она по утрам, встречая его. — Здрассте!
И тянула к нему выше своей головы крошечную, совсем игрушечную лапку.
Со слов матери она заучила кое-какие стихи из детских книжек и старалась произносить их как можно выразительней, очень кругло открывая влажный, яркий, мелкозубый рот. Даутов же при этом любил следить, как на сытых мягких щеках ее то появлялись, то исчезали, растягиваясь, лиловые ямки и как то округлялись, то жмурились желающие нравиться глаза.
Когда она приходила к нему в комнату, то говорила церемонно еще из дверей:
— Посюшьте! Я — в гости!
И потом начинала внимательно рассматривать все его вещи.
Даутов замечал, что она не без кокетства взглядывала на него, когда прикасалась к тому или иному в его комнате, и что у нее было четыре степени хорошего для того, что она у него находила.
Так, вертя в ручонках набалдашник его палки, гладкую круглую голову моськи, выточенную из моржовой кости, она неизменно говорила:
— Ин-те-рес-ная моська!
Проводя пальцем по перламутровой пепельнице, она тянула:
— Лю-бо-пыт-ная штука!
Прижимая то к одному, то к другому уху раковину, которая гудела, она делала большие глаза и шептала:
— За-ме-чательная очень!
Но когда она доходила до лягушки на бюваре, сделанной из зеленого уральского малахита, — правда, довольно талантливо, — она вскрикивала изумленно:
— Ка-кая роскошная!
Бывало иногда, что гудевшая раковина становилась только «любопытной», а пепельница из перламутра «замечательной», но зеленая лягушка на бюваре продолжала оставаться «роскошной», и это была высшая степень похвалы, на которую была способна Таня.
У всякого двадцатидевятилетнего есть своя «первая любовь» в прошлом; иногда это касается раннего детства. Была такая отроческая первая любовь и у Даутова — восторженная, застенчивая, стыдливая, тревожащая, дурманящая и сладкая, с кучей неотправленных писем, ревностью и слезами. И теперь, когда он отдыхал от каторги у моря, Танины глаза и лиловые ямки, и даже та торопливость, с какой она говорила свое «Посюшьте! Сюшьте!», и многое другое в ней странно напоминало ему Марусю Едигареву, гимназистку, о которой он давно уже ничего не знал. И он почему-то даже очень ценил теперь то, как Таня говорила ему, покачивая головкой:
— Сюшьте: вы — мой приятель!
Она приходила к нему показывать свои куклы; рассказывать, какая из них послушна, какая все капризничает; пропускать свой поезд сквозь туннели.
Туннели должен был подставлять он ей безостановочно, потому что она безостановочно двигала по полу свой поезд, состоящий из зеленых еще ягод шиповника, нанизанных на длинную нитку, и Даутов — это требовало быстрой сообразительности — пропускал поезд под ножками стульев, ночного столика, дивана, наконец между двумя книгами, поставленными шалашиком на полу. Когда он уставал, то устраивал крушение поезда, и она сначала испуганно всплескивала руками, потом хохотала с ним вместе.