— Только не торопитесь, — шептал мне Аркадий Николаевич. — Доглядите внутренним взором все до конца. Если нужно, введите' новое «если бы».
«А ну, как в кассе окажется большой просчет? — мелькнуло у меня в голове. — Тогда придется проверять книги, документы. Какой ужас! Разве сладишь с такой задачей один… ночью?..»
Я машинально посмотрел на часы. Было четыре часа. Чего? Дня или ночи? Я на минуту допустил последнее, заволновался от позднего времени, инстинктивно метнулся к столу и, забыв все, бешено принялся за работу.
— Браво! — услышал я краем уха одобрение Аркадия Николаевича.
Но я уже не обращал внимания на поощрения. Они мне были не нужны. Я жил, существовал на сцене, получил право делать там все, что мне заблагорассудится.
Но мне этого было мало. Я захотел еще усилить трудность своего положения и обострить переживание. Для этого пришлось ввести новое предлагаемое обстоятельство, а именно: крупную нехватку денег.
«Что же делать? — спрашивал я себя с большим волнением. — Ехать в канцелярию!» — решил я, метнувшись в переднюю. «Но канцелярия закрыта», вспомнил я и вернулся в гостиную, долго ходил, чтоб освежить голову, закурил папироску и сел в темный угол комнаты, чтоб лучше соображать.
Мне представились какие-то строгие люди. Они проверяли книги, документы и кассу. Меня спрашивали, а я не знал, что отвечать, и путался. Упрямство отчаяния мешало чистосердечно признаться в своей оплошности.
Потом писали роковую для меня резолюцию. Шептались кучками по углам. Я стоял один, в стороне, оплеванный. Потом — допрос, суд, увольнение со службы, опись имущества, изгнание из квартиры.
— Смотрите, Названов ничего не делает, а мы чувствуем, что внутри у него все бурлит! — шептал Торцов ученикам.
В этот момент у меня закружилась голова. Я потерял себя в роли и не понимал, где — я и где — изображаемое мною лицо. Руки перестали крутить веревку, и я замер, не зная. что предпринять.
Не помню, что было дальше. Помню только, что мне стало приятно и легко выполнять всякие экспромты.
То я решал ехать в прокуратуру и бросался в переднюю, то я искал по всем шкафам оправдательные документы, и прочее и прочее, чего я сам не помнил и что узнал после, из рассказа смотревших. Во мне. как в сказке, произошло чудодейственное превращение. Прежде я жил жизнью этюда только ощупью, не до конца понимая то, что совершается в нем, в себе самом. Теперь же у меня точно открылись «глаза моей души», и я понял все до конца. Каждая мелочь на сцене и в роли получила для меня другое значение. Я познал чувства, представления, суждения, видения как самой роли, так и свои собственные. Казалось, что я играл новую пьесу.
— Это означает, что вы находите себя в роли и роль в себе, — сказал Торцов, когда я объяснил ему свое состояние.
Прежде я по-другому видел, слышал, понимал. Тогда было «правдоподобие чувства», а теперь явилась «истина страстей». Прежде была простота бедной фантазии, теперь же — простота богатой фантазии. Прежде моя свобода на сцене была определена точными границами, намеченными условностями, теперь же моя свобода стала вольной, дерзкой.
Я чувствую, что отныне мое творчество в этюде «сжигания» будет совершаться каждый раз по-разному, при каждом повторении его.
— Не правда ли, ведь это то, ради чего стоит жить и стать артистом? Это вдохновение?
— Не знаю. Спросите у психологов. Наука — не моя специальность. Я практик и могу только объяснить, как я сам ощущаю в себе творческую работу в такие моменты.
— Как же вы ее ощущаете? — спрашивали ученики:
— Я с удовольствием вам расскажу, но только не сегодня, так как надо кончать класс. Вас ждут другие уроки.
…………………19……г.
Аркадий Николаевич не забыл своего обещания и начал урок следующими словами:
— Давно, на одной из вечеринок у знакомых, мне проделали шуточную «операцию». Принесли большие столы: один с якобы хирургическими инструментами, другой — пустой — «операционный». Устлали пол простынями, принесли бинты, тазы, посуду. «Доктора» надели халаты, а я — рубашку. Меня понесли на «операционный» стол, «наложили повязку» или, попросту говоря, завязали глаза. Больше всего смущало то, что «доктора» обращались со мною утрированно нежно, как с тяжело больным, и что они по-серьезному, по-деловому относились к шутке и ко всему происходившему вокруг.
Это настолько сбивало с толку, что я не знал, как вести себя: смеяться или плакать. У меня даже мелькнула глупая мысль: «А вдруг они начнут по-настоящему резать?» Неизвестность и ожидание волновали. Слух обострился, я не пропускал ни одного звука. Их было много: кругом шептались, лили воду, звякали хирургическими инструментами и посудой, иногда гудел большой таз, точно погребальный колокол.
«Начнем», — шепнул кто-то так, чтоб я слышал.
Сильная рука крепко стиснула мою кожу, я почувствовал сначала тупую боль, а потом три укола… Я не удержался и вздрогнул. Неприятно царапали чем-то колючим и жестким по верхней части кисти, бинтовали руку, суетились; падали предметы.
Наконец, после долгой паузы… заговорили громко, смеялись, поздравляли, развязали глаза, и… я увидел лежащего на моей левой руке грудного ребенка, сделанного из моей правой запеленутой руки. На верхней части ее кисти нарисовали глупую детскую рожицу.
Теперь является вопрос: были ли мои тогдашние переживания подлинной правдой, сопровождаемой подлинной верой, или же то, что я испытывал, правильнее было бы назвать «правдоподобием чувства».
Конечно, это не было подлинной правдой и подлинной верой в нее. Происходило чередование: «верю» с «не верю», подлинного переживания с иллюзией его, «правды» с «правдоподобием». При этом я понял, что если бы на самом деле мне делали операцию, то со мною происходило бы в действительности почти то же, что отдельными моментами я испытывал во время шутки. Иллюзия была в достаточной степени правдоподобна.
Среди тогдашних чувствований выпадали моменты полного переживания, во время которых я ощущал себя, как в действительности. Были даже предчувствия предобморочного состояния, — конечно, на секунды. Они проходили так же быстро, как появлялись. Тем не менее иллюзия оставляла следы. И сейчас мне кажется, что испытанное тогда могло, бы произойти и в подлинной жизни. Вот как я впервые почувствовал намек на то состояние, в котором много от подсознания, которое теперь я так хорошо знаю на сцене, — заключил рассказ Аркадий Николаевич.
— Да, но это не линия жизни, а какие-то клочки, обрывки ее.
— А вы, может быть, думаете, что линия подсознательного творчества непрерывна или что артист на подмостках переживает все так же, как и в действительности?
Если бы это было так, то душевный и физический организм человека не выдержал бы работы, которая предъявляется к нему искусством.
Как вы уже знаете, мы живем на сцене эмоциональными воспоминаниями о подлинной, реальной действительности. Они минутами доходят до иллюзии реальной жизни. Полное, непрерывное забвение себя в роли и абсолютная, непоколебимая вера в происходящее на сцене хоть и создаются, но очень редко. Мы знаем отдельные, более или менее продолжительные периоды такого состояния. В остальное же время жизни в изображаемой роли правда чередуется с правдоподобием, вера с вероятием.
Как у меня, при шуточной операции, так и у Названова, при последнем исполнении этюда «сжигания денег», были моменты головокружения. Во время них наши человеческие жизни с их эмоциональными воспоминаниями, так точно, как и жизни исполняемых нами ролей, так тесно сплетались между собой, что нельзя было понять, где начинается одна и где кончается другая.
— Вот это-то и есть вдохновение! — настаивал я.
— Да, в этом процессе много от подсознания, — поправил Торцов.
— А там, где подсознание, там и вдохновение!
— Почему же вы так думаете? — удивился Торцов, тотчас же обратился к сидящему близ него Пущину:
— Быстро-быстро, не думая, назовите какой-нибудь предмет, которого нет здесь!