Рядом с синтетической игрушкой или железобетонными полносборными панелями само название сельца — Чудинка — выглядело странно и беззащитно, будто бы строку из старинного толкового словаря Даля заверстали по небрежности типографии в ультрасовременный том, где «синхрофазотрон» соседствует с «кибернетикой» и «полимерами».
И вот не осталось уже ни одной областной организации, имеющей хотя бы отдаленное отношение к бело-голубым залежам близ Чудинки, куда бы не посылал я эти письма. А «работник лесничества Д. Саянов» не унимался. И письма пошли по второму туру — по старым адресам.
А он между тем сообщал, что глина эта необыкновенно хороша: красива, разнообразна по оттенкам, упруга; что местные художники-самоучки лепят из нее забавные фигуры людей и животных и издали, при соответствующем освещении, кажется, что это камень, даже металл. (Письмо это я направил в художественную мастерскую, откуда его переслали в ту же облпромкооперацию, обеспечивающую художников «сырьем», а облпромкооперация, наконец, неопределенно пообещала «рассмотреть вопрос о возможности использования глин, о которых пишет гр. Саянов».)
Через несколько месяцев после первого письма он тем же неразборчивым мелко-округлым почерком написал, что начал с помощью кузнеца Трубецкого, тоже краеведа-любителя, внука столетнего старика, обследовать на собственный страх и риск залежи глины и радостно удивлен тем, что на «известной глубине она поет, как колокол». Может быть, алюминий?
Я собрал все его письма и все ответы на них и поехал посоветоваться в управление геологии.
Там меня познакомили с любопытной статистикой: из ста заявок первооткрывателей оправдывается в лучшем случае одна, самая маловажная. Около двух тысяч этих заявок покоится в архивах последних лет. А что открыто по ним? Сущая безделица.
Рассказывала мне об этом женщина лет сорока, с увядающим тонким и нервным лицом, перебирая на столе красивыми пальцами отлично отточенные разноцветные карандаши. На нее и была возложена работа с первооткрывателями.Видно было, что ей нравится само это слово. Она повторяла его чаще, чем надо, мягко, удивительно нежно.
— У вас один первооткрыватель, и вы замучились с ним, — говорила она, улыбаясь лукаво-сочувственно, — а у меня сотни первооткрывателей, тысячи даже. Первооткрыватели не отражены в нашей художественной литературе. А жаль искренне. Тут, если хотите, настоящая драма. Человеку кажется, что он открыл новую Курскую аномалию, и пошла писать губерния, как говорили наши деды, а на самом деле это старая каменоломня. Бывают иногда случаи и более сложные, требующие исследований, экспертизы, и мы выезжаем, тратим силы. Разумеется, если речь идет о хорошо изученном районе, достаточно посоветоваться с геологической картой. Как раз по соседству с Чудинкой работал доктор геологических наук… — Она назвала известную в нашем городе фамилию. — Не думаю, чтобы он не заметил слона. К тому же вы литератор и в этом, конечно, не разбираетесь, но нам-то хорошо известно: подобные глины соседствуют с бокситами чрезвычайно редко. Для этого миллионы лет назад, когда формировалась наша планета, в недрах ее должно было совершиться… ну, нечто, напоминающее военное ЧП. Вы оставьте письма, мы все обсудим… Первооткрывателям кажется, что они ходят по золоту, серебру и тому подобным редким металлам. Они, как дети; часто даже больно их разочаровывать.
Я оставил в управлении старые письма Саянова и начал получать новые. Ему хотелось, чтобы геолог, которого, надеялся он, пошлют же когда-нибудь в Чудинку, остановился и жил у него: дом хороший, места много; рассказывал он и о том, что выписал из города наложенным платежом книги по геологии, хочет на старости лет хотя бы постоять на пороге новой науки…
Эти я уже никуда не посылал, а с каким-то неопределенным чувством усталости, скуки, горечи отправлял в ящик письменного стола.
У меня ни разу не явилось желания поехать к нему в Чудинку: я не видел в его письмах «темы для выступления в печати».
Я любил письма «человеческие», насыщенные раздумьями о жизни, письма, вызванные душевными потрясениями, откровенные и бурные или тихие, как стон мужественного человека. Очертя голову я летел навстречу требующей моего вмешательства жизненной драме…
Такое письмо и легло на мой стол однажды утром, в мае. Молодая женщина писала, что жить ей больше незачем, она обманулась в любимом человеке, не верит теперь ни в добро, ни в любовь, она уйдет из жизни без сожаления, и пусть это послужит горьким уроком тем, кто доверчив. Особенно ударили меня слова:
«Я пишу вам потому, что нет у меня никого, я чужая в этом поселке, это его дом, это егородина, я чужая и совсем одна…»
Ехать было мучительно трудно даже на вездеходе — все развезло, и добрались мы только в майские сумерки.
С обмирающим сердцем я позвонил у одного из коттеджей. Вошел в небольшую, наполненную сумерками комнату с накрытым к ужину столом. Сидели за столом, не зажигая огня, двое: он в молочно-белой рубахе с небрежно повязанным темным галстуком и лицом, как после бессонницы, утомленным, несчастным, и она — тонкая, угловатая, с худыми, обнаженными выше локтя руками, с растерянной улыбкой на странно оживленном маленьком лице.
Посмотрела на меня диковато, весело.
Я поклонился:
— Добрый вечер. Из редакции…
— Уже не нужно, — сказала она, смеясь, — мы уже помирились, уже все хорошо.
Он, опустив еще ниже большую, темную, лохматую голову, обронил:
— Отужинайте…
— Да! — оживилась она еще больше и зачем-то потрогала ладонями щеки, едва касаясь их, точно боясь обжечься. — Вы садитесь. У нас теперь все хорошо, но вы садитесь…
По-хитрому надо было, конечно, сесть, поужинать, наблюдать, слушать — и, может быть, может быть… родилась бы статья, оригинальная, острая! Но во мне бушевали шестьдесят километров весеннего бездорожья. Они, видимо, вытрясли последние крохи журналистской выдержки. Задохнувшись от бешенства, я резко повернулся, вышел.
Она выбежала за мной, горячо выдохнула мне в спину:
— Вы уже мне помогли, помогли!
Я не ответил, чтобы не оборачиваться, не видеть лишний раз это маленькое, странно оживленное, с растерянной улыбкой, очень подвижное лицо…
— Поедем назад Покровским шоссе, — хмуро, понимая все без слов, сказал шофер. — Там, думаю, посуше.
Он зажег фары, осветил мокрую лоснящуюся дорогу, и мы тронулись.
А через полчаса огни нашего вездехода выхватили указатель на Покровском шоссе: «Чудинка, 2,5 км».
— Слушай! — вырвалось у меня неожиданно. — Повернем!
«Надо же увидеть наконец этого человека, — убеждал я себя. — Он пишет и будет писать. А я? Посылать его письма по третьему, по четвертому туру в те же инстанции? А потом? И кто он? Что делает в эти минуты? Пишет перед сном мне письмо?»
Сторож в конторе колхоза объяснил, что Саянов живет в лесу. «Он леший у нас, леший…» — добродушно усмехнулся, дымя махоркой. И дорогу показал.
Ночной смешанный лес был беспокоен, дышал в лицо вином — старые листья — и хвоей. Фары, качаясь, то и дело выхватывали мокрую, с червонным отблеском землю, медные стволы старых сосен, низкую, густую дочерна еловую лапу, березы, обнаженные, блестящие.
Я устал и уже задремывал блаженно, но машина ухнула, осела, застучала тоскливо по корягам. Мы устанавливали домкрат и меняли колесо…
Ехали потом недолго. На опушке я увидел в неровном, мигающем от облаков месячном освещении голубые ели — они меркли и озарялись, оставаясь отчетливо голубыми. Я никогда раньше не видел голубых деревьев (может быть, только на картинах Гогена или Рериха) и решил, что это оптический обман, шутка ночного весеннего леса. За елями желтело окно, это и был, по рассказу колхозного сторожа, дом Саянова. Мы остановились, задев еловую лапу.
— Заблудились? — услышал я почти над ухом, обернулся и увидел старика в старой солдатской ушанке.
— Нам к Саянову.
— Я Саянов, Дмитрий Павлович. Вышел погулять перед сном, вижу, кто-то белок моих фарами пугает. Время-то по-лесному не раннее, отдыхают белки… — Он помолчал выжидательно.