Он уже начертил карту 225-километрового участка от Алис до станции Миддл-Бор. Оставалось сделать еще столько же.
– Я предупреждал инженера, что он немного погорячился, – сказал Аркадий. – Но так уж он захотел.
– А почему погорячился? – спросил я.
– Ну, потому что, если поглядеть на это их глазами, – усмехнулся Аркадий, – то вся треклятая Австралия – сплошь священное место.
– Объясни, – попросил я.
Он уже собирался пуститься в объяснения, но тут вошла аборигенка с кипой газет. Это была секретарша – гибкая коричневая девушка в коричневом вязаном платье. Она улыбнулась и сказала: «Привет, Арк!», но, завидев незнакомца, сразу перестала улыбаться.
Аркадий понизил голос. Он уже предупреждал меня, что аборигены терпеть не могут, когда белые люди обсуждают между собой «их дела».
– Это пом[2]. Пом по имени Брюс, – представил меня Аркадий секретарше.
Девушка застенчиво хихикнула, плюхнула газеты на стол и устремилась к двери.
– Пойдем-ка выпьем кофе, – предложил Аркадий.
И мы отправились в кофейню на Тодд-стрит.
2
В детстве, слыша слово «Австралия», я всегда представлял себе пары от эвкалиптового ингалятора и бескрайнюю красную землю, по которой разбредаются овцы.
Мой отец любил рассказывать (а мы – слушать) историю про того австралийского миллионера, разбогатевшего на овцах, который ввалился в демонстрационный зал в Лондоне, где были выставлены новые «роллс-ройсы». Презрев все модели меньших размеров, он подошел к огромному лимузину с перегородкой из листового стекла между водительским и пассажирскими местами и, отсчитывая наличные, небрежно бросил: «Ну, теперь-то овцы не будут дышать мне в затылок».
А еще я знал от двоюродной бабушки Рут, что Австралия – это страна, где живут антиподы. Если в земле пробурить дыру здесь, в Англии, то по этому тоннелю можно пробраться прямо к ним.
– А как же они там не падают? – спрашивал я.
– Притяжение, – шептала она в ответ.
В ее библиотеке имелась книга об австралийском материке, и я, бывало, с изумлением разглядывал картинки с изображением коалы и кукабары, утконоса и тасманского сумчатого дьявола, Старика Кенгуру и желтой собаки Динго, а также моста в Сиднейской гавани.
Но больше всего мне нравилась фотография, изображавшая семью аборигенов в пути. Это были худые, костлявые люди, и путешествовали они голыми. Кожа у них была очень черная – но не блестяще-черная, как у негров, а матово-черная, как будто лучи солнца лишили ее всякой отражающей способности. У мужчины была длинная раздвоенная борода, он нес копье или два копья и копьеметалку. Женщина несла сумочку и прижимала к груди младенца. Рядом с ней шагал маленький мальчик – и на его месте я представлял себя.
Помню фантастическую бездомность первых пяти лет моей жизни. Мой отец служил во флоте, плавал в море. Шла война, и мы с мамой мотались туда-сюда по железным дорогам Англии, разъезжая по родственникам и друзьям.
Мне передавалась и сама бешеная суматошность того времени: свист и пар от паровоза на окутанном туманом вокзале; двойной ба-бах захлопывающихся дверей; гул самолета, свет прожекторов, вой сирен; звуки губной гармоники на платформе со спящими вповалку солдатами.
Если у нас и был дом, то этим домом был крепкий черный чемодан, называвшийся «Рев-Роуб», в котором был отведен угол для моей одежды и для моего противогаза с Микки-Маусом. Я знал, что, как только начнут падать бомбы, я могу свернуться калачиком внутри «Рев-Роуба», и мне ничто не будет угрожать.
Иногда я месяцами жил у двух моих двоюродных бабушек, обитавших в стандартном доме за церковью в Стратфорде-на-Эйвоне. Они были старыми девами.
Бабушка Кейти была художницей и в свое время немало поездила по свету. В Париже она побывала на очень сомнительной вечеринке в мастерской мистера Кеса ван Донгена. На Капри она видела котелок некоего мистера Ульянова, обычно передвигавшегося вприпрыжку вдоль Пикколы Марины.
Бабушка Рут путешествовала единственный раз в жизни – во Фландрию, чтобы возложить венок на могилу возлюбленного. Она была простодушна и доверчива. У нее были бледно-розовые щеки, и она умела вспыхивать нежным и невинным румянцем, как юная девушка. Она была безнадежно глуха, и мне приходилось громко кричать в ее слуховой аппарат, выглядевший как переносное радио. Возле кровати у нее стояла фотография любимого племянника – моего отца, с которой он глядел серьезным взглядом из-под патентованного козырька своей кепки морского офицера.
Мои родственники-мужчины со стороны отца были или основательными, оседлыми гражданами – адвокатами, архитекторами, антикварами, – или скитальцами, влюбленными в горизонт, сложившими свои кости в самых разных местах планеты: кузен Чарли – в Патагонии; дядя Виктор – в юконском лагере золотоискателей; дядя Роберт – в каком-то восточном порту. Дядя Десмонд, у которого были длинные светлые волосы, бесследно сгинул в Париже. Был еще дядя Уолтер, который умер, распевая суры Блистательного Корана, в больнице для праведников в Каире.
Иногда я слышал, как мои бабушки обсуждают злосчастные судьбы этих родственников; и бабушка Рут обнимала меня, словно хотела оградить меня от желания последовать по их стопам. Однако по тому, с каким замиранием она произносила слова вроде «Занаду», «Самарканд» или «виноцветное море», я понимал, что и она ощущает волнение, что она тоже «странница в душе».
Дом был заставлен громоздкой мебелью, унаследованной со времен высоких потолков и слуг. В гостиной висели уильям-моррисовские занавески, стояло пианино, горка с фарфором, висела картина, изображавшая сборщиков куколя, работы А. Э. Расселла, друга бабушки Кейти.
Самой драгоценной вещью, которой я обладал в то время, была раковина моллюска, которую звали Мона. Отец привез ее мне из Вест-Индии. Я утыкался лицом в ее блестящую розовую вульву и слушал шум прибоя.
Однажды, когда бабушка Кейти показала мне репродукцию «Рождения Венеры» Боттичелли, я долго молился о том, чтобы из Моны вдруг выпрыгнула юная светловолосая красавица.
Бабушка Рут никогда меня не бранила. Это случилось всего раз – одним майским вечером 1944 года, когда я написал в воду, набранную в ванну. Наверное, я был одним из последних детей во всем мире, кого стращали призраком Бонопарта. «Если сделаешь это еще раз, – кричала она, – тебе влетит от Бони».
Как выглядит Бони, я знал по его фарфоровой статуэтке, стоявшей в шкафу: черные сапоги, белые штаны, позолоченные пуговицы и черная треуголка. А вот на карикатуре, которую нарисовала для меня бабушка Рут (это было подражание той карикатуре, которую для нее в детстве рисовал друг ее отца, Лоренс Альма-Тадема), из-под меховой треуголки торчали только тонкие длинные ножки.
В ту ночь – и еще много недель – мне снилось, что я встречаю Бони на тротуаре возле дома викария. Две половинки его шляпы раскрывались, будто двустворчатый моллюск, а внутри показывались ряды черных клыков и масса жестких сине-черных волос. Я падал туда – и с криком просыпался.
По пятницам мы с бабушкой Рут отправлялись в приходскую церковь и готовили ее к воскресной службе. Она протирала медные подсвечники, мела пол в хорах, заменяла украшения и расставляла свежие цветы на алтаре, а я тем временем карабкался на кафедру или вел воображаемые беседы с мистером Шекспиром.
Мистер Шекспир взирал на меня со своего надгробного памятника в северной части алтаря. У него была лысина и усики, загнутые кончиками кверху. Его левая рука покоилась на свитке бумаги, а правая держала перо.
Я назначил себя хранителем его могилы и гидом, требуя у американских солдат по три пенни за экскурсию. Первыми стихотворными строчками, которые я выучил наизусть, были четыре строки, высеченные на его надгробной плите:
Во имя Господа, мой друг,
Прах не копай, лежащий тут.
Блажен будь тот, кто камень чтит,
И проклят тот, кто не щадит.
[3]