Глава VII
Продолжение журнала Генриха Сансона
21 прериаля. Вчера происходило празднество Всевышнему Существу; в честь его привезли цветы за десять лье в окружности, но слова милосердия, которых ожидали, не были произнесены, хотя они, вероятно, более приятны были бы тому, кого прославляли, чем кучи роз, колосьев и т. п., которые носили по улицам. Мы разобрали накануне ночью эшафот и убрали до последней дощечки его, и это немало содействовало подтверждению слухов об амнистии. Страшная яма, где бродит столько человеческой крови, скрыта под досками, покрытыми песком, но невозможно было уничтожить издаваемое ею зловоние. Бедные мертвецы из глубины могилы своей протестовали против почестей, которые воздавались бесчеловечными людьми Господу правосудия и милосердия. Как ни блистательно было это празднество, но не все вынесли из него благоприятное впечатление. Говорят, что для конвенционистов праздник этот скорее был праздником раздора. Если Робеспьер не вызвал на свет лучшую прерогативу царской власти — милосердие, то он, по-видимому, присвоил себе высокомерные приемы ее. Свобода, которую обещает нам девиз республики, до этого времени была до такой степени химерою, что едва можно придавать серьезное значение последним словам девиза: сомнительное равенство, которое еще остается нам, и братство, которого нам не достает. Из всей программы осталось лишь последнее: Смерть! ибо, что касается равенства, то надо сознаться, что Робеспьер обошелся с ним совершенно произвольно, стараясь отличить себя от своих товарищей. Его упрекают в том, что он заставил Конвент ждать его на амфитеатре, что ушел слишком далеко вперед от других представителей во время процессии из Тьюлери к полю Союза, чтобы показать их перед народом стадом, покорно следующим по стопам своего повелителя: даже обратили внимание на изысканность его наряда и громадный объем букета, который он держал в руке; это для многих республиканцев служит очевидным признаком того, что он метит на королевскую власть. Если они не ошибались, то Робеспьер упустил удобный случай; судя по тому, что я сам слышал в толпе, я думаю, что народ, опьяненный казнями, ждал лишь одного слова, чтобы он провозгласил его. Представится ли ему подобный случай? Прохожие, видевшие чистой площадь, без гильотины, необычайно изумились, увидев на другой день на своем месте. В полночь мы начали восстанавливать постройку, когда проходили запоздалые гуляки с гирляндами, и в четыре часа пополудни нож падал уже двадцать два раза.
22 прериаля. Сегодня трибунал продолжал судить подозрительных, которых прислали в Париж представители, находящиеся в командировках по Департаментам. В этот день предстали перед судом тринадцать жителей города Кона; десятеро осуждены и с ними трое уроженцев из других городов.
23 прериаля. Мы очень далеки от 19 числа и от надежды, которую внушало празднество дня, следовавшего за этим числом. Революционный трибунал преобразовался, но не так, как все хотели и желали, как не смели требовать. По новому декрету строгости усилятся, как бы это не казалось невозможным; судьи, присяжные, которых мы обвиняли в бесчеловечии, сочтены за умеренных и заменены другими. Чего же нам ожидать от тех, которые заняли их места? Самые отчаянные революционеры содрогнулись; Рюамис воскликнул: «Если этот декрет будет принят, то я застрелюсь!» Лекоентр потребовал отсрочки, и только сам Робеспьер, которому многие приписывали мысли милосердия, увлек большинство в пользу декрета. Новый трибунал разделится на отделения, в каждом будет трое судей и, по крайней мере, семь присяжных. Из этой организации явствует, что четыре отделения сразу могут посылать жертвы свои на гильотину.
25 прериаля. Жалобам граждан улицы Оноре, которые не могли более сносить проезда наших повозок, дано удовлетворение. Третьего дня, когда я уже хотел ложиться спать, меня потребовали в дом правосудия, где Ройе и два администратора коммуны приказали мне перенести гильотину с площади Революции на площадь бывшей Бастилии. Плотники работали при свете факелов целую ночь. Дабы дать казням усиленную деятельность, вероятно, признано нужным доставить зрелище их зрителям, которых чувства еще не притуплены; рассчитывали на граждан патриотической части города, трудолюбивых, но бедных работников, чтобы составить публику более горячую, чем жители Тьюлерийского квартала: но очень ошиблись. Мы прибыли через улицу Антуан с семнадцатью осужденными на трех повозках. Когда мы выехали с улицы Антуан, нас встретили крики, брань и даже свистки. Этот народ не такой боязливый, как публика площади Революции и, увидев, что несчастные, которых мы везли, не имели в наружности своей ничего аристократического, никто не стеснялся жалеть их и громко выражать мысли свои. Чем далее мы ехали, тем неблагоприятнее становилось впечатление. Я видел мужчин в рубахах, подпоясанных рабочими фартуками, отыскивающих в толпе жен своих и уводивших их с собой силой или по доброй воле. Когда вошли на эшафот последние из осужденных, толпа была малочисленнее, чем была последнее время на площади Революции, и если не считать наших наемных обыкновенных крикунов, то площадь была почти пуста. Комитетские шпионы, которых мы знали как нельзя лучше, казались совершенно сконфуженными; они предполагали, что народ выпряжет лошадей из повозок и на себе повезет к гильотине врагов своих, а народ этот дал хороший урок тем, кто думал, что знает его. Поэтому под предлогом, что место первой победы над тиранами не должно быть осквернено кровью аристократов, отказались от повторения этого опыта. Ночью мы перенесли эшафот на площадь Революции, его поставили в ограде прежней заставы. Мы будем отправлять трупы на кладбище Св. Маргариты в Монтрельском отделе. Жители предместий, которые увидят проезд осужденных, увидят еще раз трупы их. Судя по вчерашнему их поведению, я сомневаюсь, чтобы такое зрелище долго приходилось им по вкусу.
Хотя декрет о революционном трибунале уже издан, но, тем не менее, в Конвенте прения не прекращались. Враги того, что называли триумвиратом, проснулись несколько поздно. На заседании 23 числа они протестовали против закона, уничтожающего неприкосновенность представителей народа и отдающего их в полную власть комитетов и Фукье Тенвилля, предоставляя первым осуждать их на гильотину без предварительного совещания с Конвентом. Робеспьер не присутствовал на этом заседании, и после речей Бурдона и Мерлена Конвент решил сохранить права своих членов неприкосновенными. На другой день 24 числа Кутон упрекал собрание в высказанной накануне слабости; потом держал речь Робеспьер; он восстал против воображаемой опасности, он говорил, что это дело партии, желающей унизить народное представительство. Бурдон думал, что узнал себя в числе портретов, сделанных им о вождях этой партии. Он обратился к Робеспьеру, который воскликнул: «Я не назвал Бурдона! Горе тому, кто сам называет себя». Эти слова раздались на собрании подобно гулу, и собрание преклонилось перед волей господина и унизилось до того, что отменило решение, принятое им накануне.
26 прериаля. Революционный трибунал отбросил всякий стыд. В прошлом месяце он оправдал Фрето, советника парижского парламента. Такое снисхождение было неприятно Фукье, но он скоро нашел средство восстановить то, что, по мнению его, как публичного обвинителя, могло быть лишь следствием ошибки. Он объявил, что дело дурно обсуждено и снова отослал в суд Фрето, который вследствие такого решения не мог уже избежать осуждения. Два раза не представляются такие счастливые случаи. Тот же трибунал, который мстил за обиды, наносимые нации, делается, таким образом, мстителем по вражде друзей его. Он осудил Казеса, и все знают, что он был обвинен по доносу сына Вадье, которому этот несчастный отказал в руке своей дочери. С Фрето и Казесом казнены сегодня еще тридцать четыре осужденных, из них двадцать шесть были советниками или президентами Тулузского парламента.
27 прериаля. Сегодня я получил сведения о телохранителях, которые, как говорят, сопровождают повсюду Робеспьера. Я встретил его в весьма уединенном месте, и спутниками его были лишь два пса: черный и белый — правда роста и силы весьма почтенных. Мартын предложил мне сегодня утром занять мое место. Я согласился, ибо давно уже обещал моим маленьким племянницам сводить их за город и сам очень рад был хоть на один день забыть гильотину. Мы прошли Клиши и направились по тропинке между рожью еще зеленой, но испещренной цветами. Дети прыгали от радости, прося позволить им набрать букет для своей тетки; они не стали ждать ответа и кинулись сквозь колосья. Пока они топтали рожь, я бранил их; они были так счастливы и так гордились собираемыми цветами, что мои замечания не имели на них никакого влияния, и чем больше видели они цветов, тем более хотели срывать их. Таким образом, мы дошли до дома, называемого Планшетт и расположенного на небольшом расстоянии от Сены; мои старые ноги утомились больше, чем молодые; я сел на край оврага, а дети продолжали бегать. Они увидели дикие розы и хотели достать их для букета, но эти цветы были не так беззащитны, как васильки, и дети только оцарапывали себе руки о шипы. В это время я увидел идущего по дороге гражданина, за которым следовала большая собака. Он увидел детей и любезно поспешил им на помощь. Он сорвал цветы, которых им так хотелось, и дал их каждой поровну. Я видел, как они целовали его, а потом приблизились ко мне, болтая, между тем как он улыбался. Тогда я узнал его. Он одет был в синюю одежду, потемнее той, которую я видел на нем 20 числа этого месяца, в желтых брюках и белом жилете. Волосы его были расчесаны и напудрены с некоторым кокетством, он держал шляпу свою на конце маленькой трости, которую положил себе на плечо. Походка его была очень твердая, голову свою держал он несколько назад, но лицо его имело благодушное выражение, что меня чрезвычайно удивило. Он спросил меня, мои ли это дети. Я отвечал, что это мои племянницы, он наговорил мне комплиментов об их наружности, пересыпая их вопросами, с которыми он обращался к детям. Мария сделала небольшой букет из цветов, которых я был хранителем, и подала его ему; он принял и воткнул в петлицу своего платья, он спросил ее имя, чтобы помнить ее, когда цветы завянут. Бедная девочка не остановилась на своем имени, которого было бы достаточно, а сказала также фамилию, и я никогда не видывал, чтобы человеческое лицо так внезапно изменилось. Он вскочил, как будто наступил на змею; лоб его покрылся морщинами, из-под насупленных бровей он не спускал с меня глаз, его темный цвет лица стал еще мрачнее; он уже не улыбался, и только прямая почти незаметная линия, означая место рта его, придавала всему лицу его неизъяснимую суровость. Он сказал мне отрывистым голосом с гордостью, которую я не ожидал встретить у проповедника равенства: «Вы…!» Я поклонился, и он не закончил своей фразы. Некоторое время он стоял, задумавшись, несколько раз хотел, по-видимому, говорить. Он, очевидно, боролся с отвращением, которое не в силах был победить. Наконец он наклонился к детям, поцеловал их с особенной нежностью, кликнул свою собаку, поспешно удалился, не глядя на меня. И я сам вернулся домой полный разных дум и спрашивал себя, следовало ли смеяться или плакать такому отвращению человека убивающего — от топора, который служил ему для того, чтобы убивать. Быть может также, что увидев меня, он вспомнил об угрозах Дантона.