Дантон держал себя все время с достоинством, и благодаря тогдашнему его поведению, быть может, современное потомство сотрет кровавые пятна, которые легли на имя Дантона после сентябрьских убийств. Действительно, в это время Дантон был истинным защитником начал великодушия и умеренности. Если в этой сильной личности мы замечаем громадные недостатки, то они искупаются и великими достоинствами. У Дантона достало духу хладнокровно смотреть, как реками лилась кровь разгар борьбы, но ряд юридических убийств последнего времени возбудил в нем отвращение, близкое к негодованию. При всем том он не был даже настолько зол, чтобы от души ненавидеть своих врагов. Что касается Камилла Демулена, то недаром же общественное мнение с таким воодушевлением встретило те превосходные страницы, в которых Демулен развивал чувства истинного патриотизма и возмущался современным ходом дел. После этого нет ничего странного, что комитетам так захотелось стереть с лица земли этих двух людей, желавших положить конец кровавому царству ужаса, которое революционеры-фанатики сделали нормальным порядком дел во Франции. Стремления Робеспьера, как мне кажется, были еще дальновиднее, жестокость была только прямым следствием их и была необходимой принадлежностью его политики. Робеспьер настолько умен, что сам хорошо понимал, какой огромной популярностью будет пользоваться тот, кто избавит страну от царства ужаса, этой страшной химеры, равно давившей всех, как правых, так и виноватых. Роль избавителя Робеспьер приберегал для себя и только выжидал удобного времени; Дантон вздумал предупредить Робеспьера, и это вменилось ему в преступление.
Дантон без всякого сопротивления отдался агентам Герона, арестовавшим его и отправившим в Люксембург Камилл Демулен, наоборот, в минуту ареста отворил окна и стал громко звать к себе на помощь против насилий тирании. Убедившись, что никто не является к нему на помощь, он решился отдаться агентам и попросил позволения взять с собой несколько книг. Вслед за тем он достал из своей библиотеки «Юнговы ночи» и «Размышления Гервея», обнял жену и сына, спавшего в колыбели, и отправился. Арест Филиппо и Лакруа совершился без всяких затруднений. В тот же день обычные формальности были соблюдены, и заключенные получили разрешение выходить на большой двор внутри тюрьмы. Состояние духа каждого из арестованных было совершенно различно. Камилл Демулен был грустен, задумчив и как бы убит горем; Лакруа также потерял присутствие духа, Филиппо казался спокойным и готовым на самопожертвование; Дантон, быть может, с целью поддержать мужество своих друзей, проявлял стоицизм и отличался неестественной веселостью.
Весть о прибытии этих людей, еще недавно столь могущественных, быстро разнеслась по тюрьме, и все сбегались, чтобы посмотреть на них. Геро-де-Сешель, находившийся в то время на тюремном дворе, узнал Дантона и поспешил заключить его в свои объятия. Некоторые из заключенных, забыв, что эти противники их арестованы за то, что во имя человеколюбия защищали интересы побежденных, позволили себе издеваться над их несчастьем. Один из них, указывая на рослого и широкоплечего Лакруа, выразился так: «Вот славный был кучер».
На такую насмешку Дантон презрительно усмехнулся и, обращаясь к окружающим, сказал: «Когда уже сделал глупость, то надо подчиниться ее последствиям, и всего лучше смеяться над ней. Я сожалею о вас всех; если благоразумие не одержит верх, то вас ожидает нечто еще худшее». Когда же кто-то спросил его, как он, Дантон, мог дать себя обмануть Робеспьеру, то он отвечал: «Я не думал, чтоб этот негодяй так легко захватил меня, но, во всяком случае, предпочитаю умереть на гильотине, чем самому быть палачом». Американец Томас Пайн заключен был в Люксембурге; Дантон, встретившись с ним, пожал ему руку и сказал: «То, что ты сделал для счастья и свободы твоей родины, то же старался и я сделать для своей, но безуспешно; мне не было удачи, но я не стал поэтому более виновным. Меня обрекли на казнь, и я взойду на эшафот без трепета».
Между тем в Конвенте Лежандр, один из друзей Дантона, дерзнул принять на себя защиту осужденных. Он взошел на кафедру и голосом, полным волнения, которое он и не старался скрывать, воскликнул: «Граждане, четыре члена нашего собрания сегодня ночью арестованы. Я знаю, что Дантон в числе их; имена других мне неизвестны. Да и какое дело до имен, если они виновны? Но я требую, чтобы арестованные члены наши предстали перед нами, мы их выслушаем и оправдаем или осудим… Сознаюсь, что не могу верить в виновность Дантона, и повторяю, он столь же непорочен, как и я. Его заковали в кандалы и вероятно опасаются, чтобы ответы его не разрушили всех возведенных на него обвинений».
Лежандру отвечал один из представителей Горы, Файо, возразивший против его предложения; но собрание было взволновано, и необходим был голос более могущественный, чтобы победить волнение, которое могло решить дело в пользу обвиненных. Робеспьер взошел на кафедру. Сперва выразил он удивление тому волнению, которое обнаружилось в Конвенте; потом спросил, следует ли заключить из такого волнения, что несколько личностей, по его мнению интриганов, одержат верх над родиной их; наконец, обратившись к Лежандру, сказал:
«Лежандр как будто не знает имен тех, которые арестованы: имена эти известны всему Конвенту: друг его Лакруа находится в числе их. Почему же делает он вид, что не знает этого? Потому что он очень хорошо знает, что только бесстыдный человек может защищать Лакруа. Дантона же назвал он вероятно потому, что считает имя это связанным с особым преимуществом; но мы не признаем никаких преимуществ, не желаем иметь никаких идолов. Мы увидим сегодня, сумеет ли Конвент разрушить идола, давно уже сгнившего, или же идол этот при своем падении раздавит сам Конвент и весь французский народ».
«…Но какое же мог бы он иметь преимущество? Чем Дантон выше своих сотоварищей? Чем он выше своих сограждан? Разве тем, что несколько личностей, отчасти им обманутых, стали его последователями, чтобы достигнуть богатства и власти?»
Далее он говорил, что не думал пожертвовать Дантоном: «Я получил несколько писем от друзей Дантона, выслушал от них много словесных объяснений. Они вообразили себе, что старинная дружба моя с ним, что верование в лживые добродетели побудят меня умерить мое рвение и мою страстную преданность свободе. Но я торжественно объявляю, что ни один из этих поводов не имел на меня ни малейшего влияния».
В заключение он потребовал предварительного вопроса по предложению Лежандра. Эта маккиавелическая речь имела сильное действие. Робеспьер весьма удачно связал Конвент с решениями комитетов; он возбудил всех жарких патриотов, успокоил боязливых, объявив им, что число виновных незначительно, и дал им понять, что после них не потребуется уже новых казней. Сен-Жюст окончил то, что начато было Робеспьером.
Между речью Робеспьера и рапортом Сен-Жюста было то расстояние, которое отделяет холодное и рассчитанное честолюбие от фанатизма. Тот, который выразился, что «республика есть не сенат, а добродетель», был вполне искренен в ненависти своей к Дантону, который и не заботился о том, чтобы скрыть свои слабости и пороки. С дикой яростью кинулся он на жертву, которую предоставляли ему; это очевидно было из каждой строки его рапорта, где сталкивались и перемешивались правда и ложь, нелепое и правдоподобное: это была смесь суровых убеждений, страшных нетерпимостей, низкой лести, безумных обвинений; и в этой смеси, чтобы быть еще больше уверенным, что никто не примет на себя защиту его жертвы, он окончательно смешивает ее с грязью, упоминая о воровстве, слово, останавливающее всякие симпатии. Рапорт свой Сен-Жюст представил с холодным и резким красноречием, которое отличало его от других ораторов того времени. Представители слушали его, опустив головы, подобно школьникам. Смущение было общее; это новое вторжение террора в Конвент охлаждало всякое мужество, и ни один голос не поднялся в защиту обвиненных; даже Лежандр более трех раз отрекся от того, учеником которого был, и декрет был принят с энтузиазмом ужаса.