Вот груди женщины, которую я люблю. Я утыкаюсь в них носом и вдыхаю их терпкий аромат, их спелый запах. Я кладу между ними член, и их пышные округлости ласкают его.
Вот Вина, как всегда разговорчивая после секса. Она хочет обсудить, имеет ли для певицы значение возраст — для Дайяны, Джони, Тины, Нины, для нее самой.
— Посмотри на Синатру, — говорит она. — Он едва стоит на ногах, о некоторых нотах он уже и мечтать не может, и кто-то должен наконец пристрелить это животное у него на голове, — но он мужчина, поэтому все эти проблемы не имеют отношения к его карьере.
Да, она ставит себя так высоко — рядом с таким Голосом. Она — тоже Голос. Она не страдает ложной скромностью. Она знает цену себе — как певице.
— Тина и я, — говорит она, — мы переписываем книгу. «Неувядающие» — вот ее новое название, милый. Мы рассказываем, как все будет.
Она напустилась на молодое поколение, на его некомпетентность, его жалобы. Вот Мадонна Сангрия продолжает мусолить в «Роллинг Стоун» свою навязчивую идею. Женское тело. Не его назначение, а злоупотребления по отношению к нему. Не секс, а пол.
— Ты только послушай низкопробное нытье этой маленькой зануды, — ворчит Вина, обращаясь больше к себе самой. — Боже, в нас была энергия. Злость. Скулить о парнях? Жаловаться на папу и маму? Нам было не до этого. Мы сражались с генералами и вселенной. Мой парень бросил меня, все мужики — сволочи? Это не для меня. Я лучше послушаю веселых девчонок. Боп, боп! — Она мурлычет себе под нос. — Шуади-вади. (Она уже поет.)
Она так хороша…
— Чушь собачья, — внезапно рявкает она. Она измождена и засыпает на ходу, но продолжает спорить с собой. — Всегда есть мужик, который дергает за ниточки. Айк Тернер Берри Горди Фил Спектор Ормус Кама. Айк Спектор Берри Тернер. Мужчина создан для власти, а женщина — для боли. Я готова повторять это снова и снова. Орфей остается в живых, а Эвридика погибает, так ведь?
— Да-а, но и ты тоже Орфей, — начинаю я. — Это твой голос заставляет зачарованные камни городов стремиться в синеву. Он заставляет танцевать городские огни. Oraia phone, лучший голос, мы все знаем, что это твой голос, а не его. И в то же время именно он погружается в этот свой потусторонне-подземный мир, и кто-то должен его спасти.
Тут я прикусываю язык, потому что это абсолютно идет вразрез с целью моего появления здесь: Кто, если не ты.Вместо этого я говорю:
— Пора бы уже таким мужчинам, как он, начать спасать себя самим. — И, продолжая развивать свою мысль, добавляю: — В любом случае Орфей ведь тоже умирает.
Сказав это, я хочу вырвать свой язык. Не то, не то! Но что сказано, то сказано.
Вина уже сидит на постели, совершенно протрезвевшая и внезапно, вопреки всякой логике, впавшая в ярость.
— Ты думаешь, что можешь заменить его, — говорит она. — Ты думаешь, что можешь занять его место. Только в твоих мечтах. Рай, малыш. Этому не бывать. Ты притащился черт знает куда, чтобы сказать мне, что хочешь, чтобы он умер? Может, ты хочешь, чтобы и я умерла, если я не уступлю твоей воле, не склонюсь перед твоим гребаным членом. Ты явился сюда, чтобы убить любовь и назвать убийство любовью.
— Нет, я совсем не это имел в виду, — бесполезно оправдываюсь я.
Вина уже охвачена дионисийской яростью, богиня наслаждения и разрушения.
— Убирайся, — приказывает она, и я подчиняюсь, в полном отчаянии.
На следующий день в Гвадалахаре — я последовал за нею и туда, но сделал это без приглашения — меня не пускают за кулисы, я не могу добраться до нее ни с помощью крючков, ни с помощью веревок, не могу даже послать к ней почтового голубя, — я брожу, совершенно потерянный, мысли мои блуждают по округе, как говорит Мозес Герцог [313]. В США теперь есть женщина-епископ, может быть я позвоню ей, она могла бы связаться с Виной и, ну не знаю, как-нибудь по-сестрински заступиться за меня, помирить нас. В Парагвае свергли Стресснера, это переворот, но в тот день, когда объявят о нехватке диктаторов в мире, в аду станет холодно. Я вижу казнь сикхов, совершивших покушение на четырех политиков. Ребята, передайте от меня привет Крутому Юлу, возможно, там, где он сейчас, он не так уж и крут.
Ты меняешься, сказала она мне. Не останавливайся.
Метаморфозы — вот что мне нужно объяснить ей — это то, что вытесняет из наших душ потребность в божественном. Это то, что мы можем совершить, это наша человеческая магия. Я сейчас говорю не об обычных, ежедневных изменениях, ставших привычным делом в современной жизни (в которой, как сказал кто-то, только временное является современным): далее не о приспосабливающихся, хамелеонских натурах, которые так часто встречаются в наш век мигрантов; но о более глубокой, более поразительной способности, которая проявляется лишь в экстремальных ситуациях. Когда мы стоим перед лицом Неизбежности. В такой поворотный момент мы можем иной раз мутировать в иную, конечную форму, форму, которая уже не может быть подвержена метаморфозам. Новая неизменность.
Мы трое прошли сквозь небесную мембрану, и этот опыт изменил нас. Это так. Но правда и то, что изменения на этом не закончились. Более точно было бы сказать, что мы вошли в зону перехода: состояние изменения. В переходную фазу, в которой мы могли бы застрять навсегда, если бы властная сила Неизбежности не заставляла нас двигаться в сторону завершения изменений.
Необъятное открыло свой лик Ормусу Каме. Он стал посредником в свершающемся изменении. Теперь, что бы ни случилось, для него не было пути назад.
Для Вины и для меня самого — я хотел, чтобы именно это она поняла, — Неизбежное приняло форму нашей любви — любви длиною в жизнь, периодически прерывавшейся, но в конечном счете неустрашимой. Так, если она уйдет от Ормуса ко мне, наши жизни изменятся абсолютно, мы оба изменимся до неузнаваемости, но новая форма, которая возникнет в результате этих перемен — она и я, вместе, единение любящих, — это будет навсегда. Навсегда — плюс еще один гребаный день.
Надавить на нее? Попробуйте. Повторяю: только в чрезвычайных обстоятельствах можем мы измениться, превратившись в нечто, соответствующее нашей глубинной природе. Лик [314], унесенный Гераклом в воду, иссох от страха и превратился в камень. Он превратился в камень навсегда, можете пойти и посидеть на нем — хоть сейчас, это в Эвбейском заливе, недалеко от Фермопил.
Это то, чего люди не понимают, когда речь заходит об изменении. Мы не меняем постоянно, подобно Протею, свой облик. Мы живем не в мире научной фантастики. Это как уголь, превратившийся в алмаз. Став алмазом, он лишается способности к трансформации. Как бы крепко вы его ни сжимали, он не превратится в резиновый мячик, или в пиццу «Кватро стационе», или в автопортрет Рембрандта. Это необратимо.
Ученые раздражаются, когда обыкновенные люди неправильно интерпретируют, например, принцип неопределенности [315]. В век величайших неопределенностей очень легко перепутать науку с банальностью, поверить в то, что Гейзенберг говорит: ой, ребята, мы просто ни в чем не можем быть уверены, это все так, черт возьми, неопределенно, но разве это не прекрасно?! Когда на самом деле он говорит совершенно обратное: если вы знаете, что делаете, то можете в любой эксперимент, в любое действие заложить точно выверенную долю неопределенности. Знание и тайну мы теперь можем измерять в процентах. Принцип неопределенности одновременно становится мерой определенности. Это вовсе не жалоба на то, что у нас под ногами зыбучие пески, это мера прочности земли.
По тем же признакам— как мы говорим на «хаг-ми» — меня раздражает, когда люди неправильно понимают перемены. Мы не говорим здесь о чертовой «И цзин» [316]. Речь идет о глубочайших движениях нашей сущности, нашего сокровенного сердца. Метаморфозы не каприз. Это откровение.