Иногда — как и теперь, в момент прозрения после длинной бессонной ночи — я могу видеть злого духа, который непрестанно крадется по самым извилистым, опасным коридорам моего сознания, кошмарное чудовище, чей бычий рев приходит эхом через мои сновидения, пока я с колотящимся сердцем пытаюсь нащупать в темноте нить — где левая рука? где правая? По какому коридору идти? Какая горечь ждет меня в засаде? Холодный пот. Разъедающий мозг страх. Последний — грубый, голый вопрос: не сошла ли я с ума? могла ли?
Теперь, когда я одна, когда боль отступила и дала небольшую передышку, я могу холодным рассудком обдумать этот вопрос. В конце концов, это для меня очень важно.
В конце концов я послушалась совета врача и отправилась вместе с Хараксом на Самос, чтобы поправить свое здоровье. Я и представить себе не могла, сколь скучной окажется эта поездка. К тому же мой брат, чувствуя, что я повисла у него на шее, глядел на меня свысока и обращался со мной самым нетерпимым образом. Мы остановились в доме у купца по имени Иадмон — высокого, тощего, с лицом как у рыбы кефали: грубым, красновато-синим, с острыми зубами, обвислой кожей на подбородке и скучным взглядом выпученных глаз. Он и Харакс были достойны друг друга.
Но эта поездка имела и другое, неожиданное, следствие. Именно здесь мой брат увлекся бойкой белокурой рабыней по имени Дориха, с румяным лицом, которое впоследствии стяжало ей прозвище Родопис [137], по которому ее знали больше, чем по имени, и помнят до сих пор. Озабоченная собственными невзгодами, я едва замечала ее — от меня ускользнуло тогда, как она ошеломила моего брата. Но годом позже ее купил некий многоопытный сводник и сделал куртизанкой в Наукратисе — греческом порту в дельте Нила. Именно там мой брат, успешно продав груз лесбосского вина, снова встретил ее, тратил на нее огромные деньги, и даже — если верить слухам — сделал ей брачное предложение.
После болезни — я вспоминаю о ней снова и снова — я чувствую в себе какую-то необъяснимую перемену. Это как если бы я неожиданно встретила чужака, у которого мое лицо, глядящее на меня пустыми глазами. Не зная, чего от него ожидать, я устремляюсь прочь. Антименид сказал мне, что у персов такое раздвоение в порядке вещей.
В трудные дни выздоровления я почувствовала — как меня и предупреждал врач — дни черного отчаяния, когда ум и тело словно застывают в длинной мертвой зиме, а нервы становятся точно ветви дерева, отпечатавшиеся на фоне грозового неба. Потом отчаяние постепенно сменилось приступами гнева, истерической подозрительностью, убеждением, что за якобы дружелюбной маской таится лик врага, который готовит мою смерть.
(Тут я подумала: а ведь врач одобрил бы этот анализ. Мы провели много времени, анализируя клинический метод. Почему бы не применить его к рассудку так же, как и к телу? Но мне не следует забывать о тройном золотом правиле для врача: опиши симптомы — распознай болезнь — назначь лечение. Самая трудная часть задачи мне еще предстоит.)
Когда ко мне вернулась физическая сила, у меня началась череда кричащих, необыкновенно живых мечтаний о плотских утехах, ни в коей мере не похожих на то, что я испытывала прежде. Днем я — с апатией, которую относила на счет своей болезни, — размышляла о том, что бы еще сделать ради оживления «Дома муз». А ночью меня посещали сновидения: мелькающие на набережной лица матросов и могучих носильщиков, с жесткими ртами, бородатыми лицами, обветренными мускулистыми телами, разгоряченными сладострастием глазами. Они хватали мое тело руками, оскверняя и покрывая синяками, — и от этого я испытывала столь яростное, позорное наслаждение, которого никогда не ведала прежде.
Я пугалась этих снов — и тосковала по ним, жила бесконечной, горячей жаждой плотского желания. Во сне чужеземец ласкал мое тело— и переставал быть чужеземцем. Черта, разделяющая сновидение и действительность, оказалась все более размытой. Я пыталась сыскать оправдание тому, что меня тянет на рынок, к гавани, к прибрежным тавернам — туда, где я могла любоваться молодыми, сильными, ловкими, точно у животных, мужскими телами, блестящими изгибами туловища, мускулами, что наливались и скользили под потемневшей на солнце кожей. Я проживала день за днем в невысказанных фантазиях сладострастия.
Но это медленно поднимавшееся возбуждение в конце концов должно было найти какой-то выход, не знаю, было это простым совпадением или нет, но я изумляла всех вокруг — балансируя на грани открытого скандала — тем, что плодила несметное множество самых непристойных и оскорбительных стихов. Я выставляла на всеобщее посмешище плотские страсти Андромеды, Горго и всех членов их кружка с невиданной и неслыханной откровенностью, которая вызывала смех в тавернах и вгоняла моих друзей в краску. «Как она дошла до такого? — говорили они. — Это на нее так не похоже!»
Я помню, как Мега причитала: «Но ведь я никогда не слышала таких слов от тебя в жизни, а теперь ты не стесняешься употребить их в стихах открыто! Не понимаю тебя, Сафо! За что ты унижаешь нас, почему губишь саму себя?» Зато Алкей, который уже возвратился из беотийских странствий (от непомерных возлияний у него появилась небольшая дрожь в руках и отчетливая сеть прожилок на носу и вокруг глаз), сказал так: «Поздравляю тебя, Сафо. Наконец-то ты стала сама собой. Лучше поздно, чем никогда».
И все-таки, как бы там ни было, скандала мне удалось избежать. Чем более вызывающим было мое поведение, тем с большим безразличием относилось ко мне общественное мнение. Я теперь понимаю, что была на удивление слепа к тому негодованию, которое сеяла среди людей различных сословий и политических взглядов в Митилене. Похоже, я откровенно пренебрегала любыми неписаными законами, благодаря которым держится и не расползается ткань нашего сообщества. То обстоятельство, что мое собственное поведение было ничуть не лучше, чем у героев — вернее, жертв — моих стихов, никого не беспокоило, более того, казалось забавным. Зато мои вызывающие жесты — стихи, достойные базарной торговки, — виделись нетерпимыми, и хуже всего то, что я оставалась знатной горожанкой, о чьих поступках будут рассказывать из уст в уста в любой лавке цирюльники от Милета до Сиракуз. Интересно, дошло ли это до Фаона?
Я снова возвращаюсь к своему брату и его безрассудному увлечению Дорихой, о котором столько говорили. Теперь всему миру известно, что, когда я узнала о связи Харакса, я ответила чередой стихотворений, благодаря которым публика всласть потешилась над моим братцем, хотя и отмечала, что им недоставало вкуса и сдержанности. Не следует забывать и о том, что, если бы не я, в Митилене никогда не узнали бы о Дорихе.
Когда мне бросали упрек, я неизменно ссылалась на необходимость защиты семейной чести. То, как Харакс бросался деньгами, было скверно само по себе, а мысль о том, что бывшая рабыня и блудница прибудет в Митилену в качестве его супруги, и вовсе не укладывалась у меня в голове. Единственным, что могло бы подтолкнуть брата к разрыву этой унизительной и разорительной связи, было только публичное осмеяние. (Я как будто слышу, как злорадствует он теперь, когда мы поменялись местами.)
Но даже тогда у меня возникали глубокие сомнения, верные ли я предпринимаю шаги. Мой брат и впрямь не женился на Дорихе (она же Родопис, или Розовощекая, — под этим именем ее знает теперь любой корабельщик, который ходит в дельту Нила), только думается, стихи мои тут ни при чем. Оглядываясь назад, начинаешь понимать, что Дориха просто-напросто устала от него (кто мог бы за это обвинить ее?) и возмечтала о чем-нибудь получше, нежели этот безобразный виноторговец далеко не юных лет, и к тому же уроженец острова. Судя по той славе и богатству, которого она достигла — не каждая блудница может посылать пожертвования в Дельфы, — она прочила себе совсем иное замужество.
Этот день обещал быть таким же, как и любой другой. Я — маленькая худющая седеющая женщина, уже оправившаяся после болезни, но по-прежнему носящая ее печать, — медленно шагала по набережной Митилены. Старец, облокотившийся о швартовую тумбу, с любопытством смотрел, куда это я иду одна, без спутницы (еще скандал, который посмакуют мои друзья-аристократы!). Глаза у него были печальные, выцветшие, затуманенные, — сколько всего на свете пришлось им повидать! Рифы, омываемые гонимыми в ночной тьме волнами, Полярную звезду, танцующую над мачтами, пока люди на палубе бормочут проклятья и молитвы…