Но меня не покидало сознание того, что это тоже иллюзия. Наполовину пробудившись, я все же пыталась удержать наш сладострастный сон, по-прежнему искала (и находила, потому что искала) приметы невинности Аттиды, которые, словно могучие чары, отвадили бы коварных злых духов. Но все было напрасно, напрасно! Стеклянный шар треснул, и мне осталась только горстка оскверненной пыли.
Но даже тогда я упрямо отказывалась признать, что Аттида — это нечто иное, чем невинная любительница снов, каковой она представлялась моему сознанию. Что она — не просто женщина из плоти и крови, но ревнивое, одинокое существо, обласканное лучами солнца моего обожания, творившее интимный мир, которым владели мы одни, не терпя никаких посягательств извне. Мы предпочитали быть вдвоем; разве что иногда к нам присоединялось несколько друзей. Оглядываясь назад, я вспоминаю, как мало, даже наедине, мы разговаривали друг с другом. Слова были опасны. Они могли раскрыть, разоблачить.
Но теперь, после того, что случилось, — совсем другое дело.
Однажды теплым летним вечером, когда отблески пламени свечей ровным мягким светом сияли на ветвящемся золоте подсвечников и сквозь открытые ставни до нас доносился неумолчный шепот моря, я сказала Аттиде, что ношу под сердцем ребенка от Церцила. В первое мгновение она ничего не сказала. Мы лежали на широкой постели чуть в стороне друг от друга; на нас были только тонкие ночные сорочки. Опустив подбородок в сложенные чашей ладошки — это была ее любимая поза, — Аттида вглядывалась в ночь, устремив взор в необъятное, сине-черное, усыпанное звездами небо, где так привольно богам и героям, где во всем своем великолепии распростерлись Орион и Большая Медведица — путеводный знак для кораблей, одиноких скитальцев по бескрайней стихии, для всех заблудших на суше и на. море путников. Ее лицо было скрыто тенью; я не могла понять, о чем она думает.
Наконец она сказала: «Это ничего не меняет», но в голосе ее слышалась опустошенность. «Это ничего не меняет», — повторила она, словно бы желала убедить в этом саму себя. Я чувствовала, как она отторгается от меня, раненная, обескураженная. Пламя свечей плясало и ослепляло; подступала тошнота, мне казалось, что стены нашей комнаты расходятся в разные стороны. Я приподнялась на кровати, твердо опершись на руки и глубоко дыша. «Нет, — говорила я самой себе, — нет, не сейчас! Я должна быть сильной, я должна удержать ее. Любой ценой, но удержать».
«Афродита, о великая богиня! Услышь мою молитву! Услышь только эту мою молитву, и я навеки буду твоей слугой, пока смерть не остудит мне члены. Пусть она меня любит, пускай любовь ее будет неугасимой — сейчас и навсегда! Окажи мне эту милость, и я клянусь, что буду чтить тебя превыше всех богов и богинь, пока дышу. Афродита, о великая богиня, дочь небес! Молю тебя, подай мне знак! Сейчас! Только быстрей!»
И тут в глубине своего сердца я услышала божественный голос, который словно бы исходил отовсюду — и ниоткуда: «Я обещаю. Она будет любить тебя — и теперь, и всегда, как ты просила меня в своей молитве. По моему повелению, пусть знаком этого будет Луна».
Затем голова моя прояснилась, и я взглянула ввысь, — но эти нежданно-негаданно услышанные слова по-прежнему звучали эхом в уголках моего сознания. Аттида по-прежнему лежала неподвижно, спрятав подбородок в сложенных чашечной ладонях и глядя в ночное небо. Ночная тьма излучала мягкое, таинственное свечение; пока я любовалась им, над едва видимым краешком ионических гор, сидя в ореоле славы, безмолвно поплыла луна; так быстро, что мне казалось, будто я могу уловить ее перемещение всего за промежуток между двумя вздохами. В этом бледном неземном сиянии неожиданно проглянули черты Аттиды — скорбная задумчивая маска из бледного воска с единственной блестящей слезой, словно замерзшей на щеке.
Афродита разбудила во мне яростную, пылкую страсть. Я простерла руки. Аттида повернулась, и мне показалось, что она мгновение слегка покачивала головой — неужели колеблется?! О нет! Губы ее разомкнулись, на глазах у меня вздыбились под ночной сорочкой два холмика и обмякли вновь. Она медленно вытянула свои трепетные руки и схватила мои.
Эта ночь, вся из лунного серебра, стала первой нашей с Аттидой ночью. Моими сделались ее узкие губы, моими стали ее высокие груди и роскошь ее растрепанных волос. Она отвечала на мои ласки с такою пылкостью чувств, что я никогда прежде за всю свою жизнь не могла бы предположить, что она способна на такое. И вот наконец мы неподвижно лежим, обнаженные, в лунном освещении и глядим друг на друга совсем другими глазами. Две взрослые женщины — чувственные, страстные — теперь связаны более тонкими цепями, нежели цепи невинности, — смертельным даром Афродиты всем смертным. «Да случится так — по моему повелению!» Так мы лежали еще довольно долго, пока наконец меня не стало клонить в сон; луна уже зашла, едва теплились огоньки свечей, — и мне показалось, что я услышала голос богини: «Помни, что ты поклялась!» — и затем в дальней дали — едва слышный, тонкий и ясный, жестокий ребячливый смех.
Глава пятнадцатая
В один из тех ясных дней посредине зимы, которые приходят как раз тогда, когда солнце поворачивает На лето, я сидела вместе с Исменой в ее комнате в Усадьбе трех ветров. Меня сильно мутило: я была уже на шестом месяце. Неспокойно было и на душе, чему было немало причин. Чувствуя мое настроение, Йемена дала мне в руки вышивку, пока мы беседовали. Это занятие я никогда особенно не любила, да и сейчас не люблю, но в тот раз оно отвлекло меня. К тому же мне нужно было, чтобы руки мои были заняты.
— А что ж ты хочешь, милая, — подбадривающе сказала Йемена. — Ты как раз сейчас проходишь самую трудную часть пути.
— Знаю, мне уже говорили, — ответила я, а сама гнала прочь от себя мысли об Иране: два месяца назад она родила мертвого ребенка и через какой-нибудь час после чрезвычайно продолжительных родов скончалась от потери крови и остановки сердца. — Мой брат хочет, чтобы я жила с ним под одной крышей, — осторожно сказала я. — Он не понимает, что в моем положении мне лучше быть одной.
— Это естественно. — Йемена готова была посмотреть с лучшей стороны на каждого, кого мне случалось представлять в невыгодном свете. — Вы оба понесли тяжелые утраты.
— Не говори так опрометчиво. Ты же прекрасно знаешь, что Харакс не ставил Ирану даже в ломаный грош.
Он гнался только за ее приданым и добился своего. Теперь ищет другую жену, такую, которая сможет родить ему наследника.
— За что ты так не любишь своего братца? — спросила Йемена.
— Не могу сказать точно, — ответила я, пожав плечами, — но я всегда находила его, мягко говоря, отталкивающим, и, похоже, он гордится тем, что взлелеял в себе самые худшие природные качества.
— Сафо, а ты не находишь, что это очень не по-доброму? — Голубые бесхитростные глаза Исмены были полны неясного сопереживания.
Меня всегда удивляло, как это Агесилаиду удалось приручить ее чувства? Она не была опечалена или обеспокоена, — напротив, ее лицо было невозмутимым, почти безмятежным, словно у ребенка. Но между весной и осенью волосы ее сделались седыми, и у меня создалось впечатление — мне трудно объяснить, что я под этим подразумеваю, — что она добровольно отреклась от своего пола. Как следствие, она приобрела некое странное качество — такую благожелательную невинность, опять-таки сходную с невинностью ребенка, но в итоге образовалось множество тем, которые с ней стало невозможно обсуждать.
— Прости, — сказала я. — Может, я действительно поступаю не по-доброму. Но я не могу даже думать о том, чтобы снова вернуться в этот дом. Особенно сейчас.
— Ты меня пугаешь, милая. Ты стала какая-то странная, так подвержена переменам настроения…
Я склонила голову над вышивкой и подумала: хотелось бы знать, что ты сама чувствовала, когда бывала в интересном положении? Возможно, что ничего. Ну, может быть, то, что подсказано обычаем. Случалось ли, что ты просыпалась и понимала, что в тебя вторглась чужая личность, что ты утратила свою волю и стала просто-напросто горшком, в котором произрастает семя ярких природных сил? Да нет, конечно же нет. Даже если я тебе расскажу все это, ты не поймешь ни слова. Собственно говоря, почему я здесь? Почему разговариваю именно с тобой? Почему выбрала тебя из всех других?