Но никто в действительности в это не верил. По. крайней мере, Тиррей соответствовал прописным представлениям о «типичном сыне тирана» — он был слаб, безволен и сластолюбив. Приезжающие из Кимы рассказывали, что он просто-напросто забрался на ложе к жене того кузнеца. Очевидно, Питтак испытывал угрызения совести, что воспитал такого сына, и потому, когда кузнеца привели к нему на суд и расправу, он сказал: «Лучше сегодня проявить милость, чем завтра раскаиваться в своем жестокосердии». И отпустил кузнеца с миром.
И вот, пожалуй, самое грустное открытие — бедняга не смог обрести счастья и в объятиях тетушки Елены. Сколь бы пылкими любовниками они ни были в продолжение стольких лет, после свадьбы тетушку Елену будто подменили: теперь ее отношения к нему превратились в холодное, чванливое презрение, на которое способна только аристократка. Она на чем свет стоит бранила, донимала придирками своего благоверного, так что единственным его утешением стал кувшин вина. Она не упускала случая напомнить ему, что вышла замуж за человека ниже себя; по происхождению, и подбивала Алкея стряпать против него все новые вирши со злобными нападками на его плоскостопие, толстое брюхо, неопрятность и скаредность, — мол, в последние годы он скупился даже на; масло для светильника на обеденном столе! Возможно, у нее и в самом деле были причины для жалоб; но какая муха, ее укусившая, превратила тетушку Елену в сварливую мегеру?! Бедный Питтак! Дорого заплатил он за ее амбиции…
…Блекнут и размываются краски на полотне, меняются пропорции фигур, обнажаются новые грани, о существовании которых я и не догадывалась прежде. Мне трудно о каких-то вещах говорить с твердой уверенностью, веду ли речь об отношении Питтака и тетушки Елены или об иных событиях — путеводная нить по лабиринту событий и явлений то путается у меня в руках, то обрывается. Погиб ли Антименид за свои убеждения или же — как много-много лет назад предрекал мой отец — у него просто более не оставалось желания жить? Кто такой Алкей — избранник ли богов, который по воле рока потерпел жизненное крушение и не может оправиться от него до сих пор, или — жалкий, но корчащий из себя невесть что человек без всяких принципов и самоуважения, оправдывающий свое нравственное падение политическим поражением? Как бы там ни было, его душой ныне владеют лишь две бесплодные эмоции: готовность скрепя сердце покориться обстоятельствам — и все возрастающая жажда общественного признания и благодарности.
А ведь я пребывала в уверенности, что знаю ответы на эти вопросы, — и даже в то, что — как о том говорит дельфийский оракул — познала саму себя! Но теперь моя уверенность разлетается как дым. Пустота поглощает меня, все знакомые приметы вокруг меня исчезли или приобрели новые, раздражающие, двусмысленные абрисы.
Итак, Алкей был великодушно прощен человеком, который когда-то давным-давно участвовал в одном с ним заговоре, и отправился восвояси — к юному Лику и старому хмельному солдату по имени Биккий, которого он привез с собой из Египта и с которым они вместе топили печаль-тоску в чаше вина. Горожане хоть и обходились с ним учтиво, но все же предпочитали обходить стороной. Он, как и прежде, любил подолгу бродить в холмах; его вирши, нацеленные не в бровь, а в глаз то одной, то другой жертве, становились все более оскорбительными и непристойными. На него махнули рукой. А когда Питтак отрешился от должности, Алкей, получив подряд несколько предупреждений за свое вызывающее поведение в тавернах, снова решил отправиться в дальние странствия. Он написал мне с Пелопоннеса несколько длинных бессвязных писем, полных местной мифологии и диковинных легенд, которых он наслушался в забытых богами горных селениях и рыбацких деревушках.
«Ты слышала когда-нибудь, что Любовь — дитя Радуги и Западного Ветра?» — писал он в одном из своих писем на истрепанном листе папируса: мне приходилось бережно держать его, потому что папирус готов был рассыпаться в прах при малейшем прикосновении. Алкей не любил тратиться на добротные материалы для письма; весьма необычная для поэта черта (или, может, это я такая несусветная чудачка, что покупаю только хороший папирус?). «Странно, что такое поверье прижилось у пелопоннесских крестьян, которые слыхом не слыхали о супружеской верности, тебе не кажется? Кстати, в Беотии [133]я отыскал две новые сказки про Эндимиона, которыми ты так восхищаешься. Любопытно, что здесь ничего не знают о его странном похождении в Латмийской пещере (интересно, что за любовницей могла быть Луна и сколь холодна она?). Здесь больше любят легенду о том, что Зевс призвал его на Олимп, где он быстро принялся; волочиться за Герой, — или же, что представляется мне более близким к истине, она за ним. (Кстати, ты не находишь странным поведение столь солидной богини, которая озабочена лишь тем, чтобы добыть себе побольше поклонников?) Поделом и наказание: следует думать, что в Аиде, куда он был низвергнут, встретил немало товарищей по несчастью.
Другое сказание повествует о том, что Зевс дозволил ему самому выбрать час своей смерти. Как можно примирить эти две истории? Я иногда пытаюсь представить себе Эндимиона на Олимпе, бросающего сластолюбивые взгляды на Геру сквозь прутья своей темницы и каждые день-два твердящего Зевсу: «Нет, не сейчас. Ты же обещал!»
…Просто какой-то загадочный сфинкс! Шут со связкой масок и едким словцом, которое никогда не ударит мимо цели.
Сколько их, ушедших! Мой мир трескается и рассыпается, точно дом, на который обрушились подземные толчки. Я думаю о дядюшке Евригии, который, на свою голову, отправился копать корни в холодную лунную ночь; о погибших от меча Фании и моем отце; о несчастной Хлое, чьи белые кости покоятся в сожженной солнцем сицилийской земле; о бедняжке Иране, чье хрупкое тельце не выдержало испытания родами; о Термин и крохотном Тимосе, сраженных лихорадкой промозглой ветреной осенью; о Питтаке и Периандре, которые выжили в стольких передрягах и окончили земной путь в своих постелях, стяжав славу мудрецов [134]и почтение многих граждан; об Антимениде, который жил во имя чести и встретил такую позорную смерть; эти последние месяцы я слишком долго бродила среди теней. Пора бы возвратиться из мрачных подземелий Аида и глотнуть живительного воздуха!
Я — маленькая, стройная, изящная, будто кошечка, быстрая, словно птичка, и грациозная, как танцовщица. Он накрыл меня своим грубым мужских телом, усыпал мои груди пылающими цветами. Я была Афродитой, рожденной из морской пены для бессмертия, а он — моим сыном, моим любовником, юным, словно дыхание весны, Адонисом, возлежащим среди стеблей зеленой, всходящей из земли пшеницы.
Мне нужно уходить. Нужно оставить эту юдоль смерти. Я устала, грустные воспоминания душат меня! Мне нужно последовать за солнцем, пока могу. Высоко, над голыми высями гор, стремит свой полет на запад белая птица. Так и мне нужно не упустить возможности обрести свободу.
В тот самый день, когда я потеряла Церцила, я начала терять Аттиду. Покажется странным, но он был щитом, оберегающим ее невинность. Изящный и хрупкий, наш стеклянный шар оставался неоскверненным, пока он хранил его своим взглядом — не желая, впрочем, вмешиваться в наши отношения. При вести о гибели Церцила она схватилась руками за грудь и на мгновение застыла, вытаращив серые глаза; только напрасно пыталась она скрыть овладевшее ею чувство, которое я безошибочно прочитала по ее лицу. Примитивную, почти животную радость ревнивой женщины, что ее соперник внезапно и неожиданно уходит со сцены.
Где-то с месяц я пыталась убеждать себя, — мол, ничего такого не случилось, это все злые козни моего воображения. Но ее любовь становилась все более откровенно чувственной, ее серые глаза потемнели от страсти. Она ликовала, что владеет мною. Теперь я принадлежала ей одной, и никому более! Она готова была удержать мою любовь, хотя бы против этого восстал весь свет.