— Правда? А я думала, это потому, что Периандр им хорошо заплатил.
Арион улыбнулся. Он больше, чем прежде, стал похож на обезьяну.
— Вот видишь, — сказал он, — путешествие уже учит тебя уму-разуму. Конечно, художники, которые туда приезжают, получают достойное вознаграждение; да и хороший ремесленник тоже получит там достойную плату. Одно время бытовало мнение, что поэт должен петь не за плату, а так, как ему диктует муза. Но это хорошо лишь в том случае, когда у поэта есть аристократическое поместье… Теперь так не бывает — даже в Митилене, и ты это знаешь не хуже меня.
Он кивнул в сторону главного рулевого колеса, подле которого жирный торгаш проверял печати на амфорах с вином.
— Вот наше будущее, Сафо, — сказал Арион. — Твое и мое.
— Постыдное будущее.
— Уж так и постыдное? Это еще как сказать. У мужей вроде Периандра и Питтака своя точка зрения. Они видят мир полным покоя, процветающим, с открытыми границами; мир, в котором обмен идеями так же свободен, как торговля вином и маслинами, мир, в котором нет места войне и немыслимы никчемные национальные предрассудки. Космополитичный мир, в котором художник и производитель почитаются выше полководца, тем более такого, который может сражаться только за пиршественным столом. — Он прервал свою речь, возможно несколько ошарашенный своим же собственным пылом, и прошептал: — Ты же знаешь, в Коринфе меня удерживает не только жалованье.
— Я думаю.
Мы ненадолго замолчали, устремив взгляды через залив на зеленые складки гор Саламина и Мегары [83]. Позади нас, за излучиной, где находится порт, лежала Эгина [84], а за ней — укутанные легкой дымкой Арголидские [85]горы. Там, за горизонтом, были Микены — те самые богатые золотом и окропленные кровью Микены Агамемнона [86], где мужам ведомы понятие чести и искусство защищать его мечом.
Я размышляла: а на кого, в самом деле, был бы похож безликий, лишенный положения художник, кочующий со своей лирой, точно бродячий торговец, от одного покровителя к другому, живущий россказнями о невероятных приключениях и не имеющий в сердце ничего, кроме лести, алчности и страха? Он был бы подобен Ариону — великому, многочтимому, блаженному Ариону, который в течение уже стольких лет не слагает стихов, который опустошен и изломан судьбой и у которого не осталось ничего, кроме мозолистого пальца и длинного ногтя как подтверждения его существования! Подобен Ариону, который никому не принадлежит и ничему не верит.
Я глядела на поэта, скрестившего ноги, облаченного в свое уродство, словно в доспехи, и впервые почувствовала к нему одну только жалость. Жалость с легким налетом презрения. Зачем он держит путь на Сицилию? Явно не только для того, чтобы принять участие в музыкальных празднествах. Возможно, ветер, который благоприятствовал ему в Коринфе, теперь подул в другую сторону. Возможно, он хочет выведать, не сможет ли устарелая сицилийская землевладельческая аристократия, из которой сыплется песок, отвалить ему более жирный кус, чем Периандр. Интересно, каких взглядов он тогда будет держаться?
— Если судить по тому, что я слышала, Периандр не очень-то симпатичная личность, — сказала я.
— Не всему следует верить, что слышишь. К тому же он очень стар. Стар и сломлен горем. Смерть жены, ссора с сыном. Ты же не хуже меня знаешь.
— Да, — сказала я, — мне все известно. (В памяти возникли резкие, полные презрения слова тетушки Елены: «Человек, который способен избить свою жену ногами до выкидыша, после которого она вскоре умирает, — и все из-за гнусной сплетни, пересказанной ему наложницей, — такого едва ли можно назвать человеком с мужским характером».)
— Кстати сказать, — продолжал Арион нарочито небрежно, — будет правильным не говорить о причинах твоего изгнания, а еще лучше вовсе молчать о том, что ты изгнанница. Он довольно раздражителен на сей предмет.
— Все это звучит весьма тревожно. Может, мне лучше вообще не попадаться ему на глаза?
Арион снова заморгал и сказал:
— Периандр теперь не кушает аристократов. Они на него неплохо работают. Кроме того, — тут Арион изобразил широкую улыбку, — ему сказали обрезать только самые высокие колосья, помнишь? — Он оглядел меня с ног до головы с легкой усмешкой и добавил: — Думаю, ты будешь в полной безопасности.
Затем, надвинув на глаза желтую шелковую повязку, чтобы не мешало солнце, устроился спать.
Когда я вспоминаю Коринф, меня всякий раз охватывает чувство острой пугающей нереальности, будто мои воспоминания накладываются на некую картину, намалеванную умалишенным художником после кошмарных сновидений. Да, и в самом деле, есть что-то кошмарное во всем этом коринфском Истме, в этой цепи похожих на ослиные спины скал, протянувшихся между двумя глубоко вторгающимися в сушу заливами и нависшими над ними горами, в этой усыпанной галькой, продуваемой всеми песчаными бурями дикой земле, которая, благодаря своему географическому положению, стала главным во всей Эладе памятником людским амбициям и вожделениям.
В этом узком проходе, под сенью возвышающейся скальной цитадели, разбивались и обращались в бегство целые воинства. Ныне через этот узкий перешеек, где некогда Скирон [87]губил неосторожных путников, бежит каменный волок, проложенный Периандром от залива до залива. Днем и ночью упряжки волов тянут, будто египетских богов или троянских коней [88], цепочки судов — от Коринфского залива к Сароническому и от Саронического и Коринфскому, откуда они расходятся в бесчисленных направлениях. Кованные железом колеса натужно скрипят в глубоких мраморных колеях, хлопают кнуты погонщиков, пар от бычьего навоза смешивается с соленым воздухом Истма.
Высясь над черной влажной скалой, над изгибом восточной гавани, стоит Посейдон с дельфином и подъятым трезубцем. Его каменные глаза смотрят навстречу любой непогоде. Он виден издалека мореходам и кружащим под заливом чайкам. За густым лесом мачт видны белые, серые, лимонно-желтые дома, развернувшиеся веером по окрестным холмам. Мокрые набережные полны людского гула и гомона, таможенные склады и рыбный рынок сотрясаются от топота ног и выкриков продавцов и покупателей, похожих на крики попугаев. Им вторят удары молотков чеканщиков по меди и гусиное шипение опускаемого в воду раскаленного в горне металла. Вот свежевыкрашенные ткани — они так и пестрят красным, черным, зеленым и синим; вот корзины с остро пахнущей) соленой рыбой, а вот свежеприготовленные козьи сыры! со слезой.
А в этом ряду трудятся своими крохотными молоточками златокузнецы. Один поднимает голову — серое лицо, глаза, хранящие какую-то тайну, — и присматривается к ожерелью в виде плодов граната у меня на шее. Я прохожу еще две лавчонки, останавливаюсь у третьей и беру — о, что за чудо! — изысканнейшую брошь из горного хрусталя; внутри камня — вот высоты искусства! — крохотная, не длиннее сустава моего пальца, золотая фигурка: Фетида [89], несущая оружие Ахиллеса в Трою. Но что это я так размечталась, я же изгнанница! С тяжелым сердцем кладу дорогую вещь обратно на прилавок и шагаю далее. Праксиноя, словно черная тень, следует за мной.
Пляшут струи воздуха над печами для обжига кирпича, рядами сложены во дворах черепичины, переложенные слоями соломы; пальцы мои гладят матовую поверхность еще не обожженной терракотовой вазы. Запах влажной глины, поющие свою песню в солнечном блеске гончарные круги — сначала под искусными руками мастера комок глины растет вверх, затем у него раздувается брюшко, а потом уже пальцы одним прикосновением доведут дело до конца, придав изделию нужную форму, — и вскоре они навсегда утратят блеск мокрой глины. А вот вазописцы, погруженные в работу, отчего лица их кажутся похожими на птичьи; под руками у них горшочки с красителями. Множество рядов сосудов цвета буйволовой кожи, монотонный труд — как правило, повторение одного и того же: колесницы, воины, сцены охоты на диких зверей. Красные и черные изображения покрывают собой всю поверхность, не оставляя свободного пространства — еще бы, ведь чем больше намалевано, тем дороже можно продать изделие. Каждый уголок заполняется розетками, акантовыми [90]листьями. Что ж, умение показать товар лицом — тоже искусство! «А что, если заставить этого леопарда прыгнуть дальше? — задумается иной раз мастер, приступая к прорисовке контура. — Ну, так даже лучше — их потребуется не шесть, а всего лишь четыре!» Что ж, Коринфу не откажешь в умении творить искусство, продавать его на вывоз — и губить его.