Гиацинт, о мое сердце, белокурый, шаловливый,
Чьи глаза морскою синью светозарно горят,
Рот же пурпуром объят, словно дней моих закат,
Я люблю тебя, дитя, Феба баловень счастливый.
Голос твой нежней, чем лиры сладостны переливы,
Что, в ветвях играя с ветром, тихим шелестом звучат,
Стоит лишь рукою тронуть кудрей шелковый каскад,
Венчанный душистым хмелем и акантом прихотливым.
Ты ныне прочь спешишь, влеком разгадкой тайны
К Геракловым столпам, где в сумраке печальном
Спит Древности душа. Что ж, там омой персты
И возвращайся вновь, мне слишком нужен ты,
О Гиацинт! Твой облик идеальный
Мне грезится средь роз в садах моей мечты
[418].
Если относительно связи Луиса с этой группой остается теряться в догадках, то можно в очередной раз констатировать, что, каким бы беззаботным ни казался Уайльд, в своих письмах к Бози и к остальным он идеализирует опасную для себя реальность, в которую сам бросается без оглядки и которая хранит его тайну, так скоро и даже преждевременно переставшую быть таковой. В этом и заключался смысл фразы, которая прозвучала как взрыв посреди пустых дел, отвлекавших его внимание: «Только легкомысленные люди не судят по наружности. Тайна мира заключена в том, что мы видим, а не в том, чего не видим» [419].
Конец 1892 года; Бози приехал к Уайльду в Баббакумб Клифф вместе со своим учителем Кемпбеллом Доджсоном. Уайльд наконец-то закончил «Женщину, не стоящую внимания» и внимательно следил за репетициями «Веера леди Уиндермир», премьера которой была назначена на 2 января 1893 года в театре «Торкуэй». В обществе Бози его жизнь вновь стала экстравагантной и полной веселья. Уайльд увлек сурового Доджсона в смутную атмосферу, которую тот не без удовольствия описывал в письме к Лайонелу Джонсону, воспылавшему к Уайльду неудержимой ненавистью с тех пор, как началась его связь с Дугласом: «Наша жизнь отличается ленью и праздностью; все моральные принципы отодвинуты в сторону. Мы можем в течение долгих часов дискутировать о различных интерпретациях платонизма. Оскар заклинает меня, скрестив руки на груди и со слезами на глазах, чтобы я оставил свою душу там, где она сейчас пребывает, и посвятил не менее шести недель своему телу. Бози необыкновенно красив и обаятелен, но в глубине души очень испорчен. Он в восторге от идей Платона относительно демократии, и никакие мои аргументы не в силах заставить его возыметь веру в какие-либо этические правила или во что бы то ни было другое. Мы не занимаемся ни логикой, ни историей, а вместо этого играем с голубями и детьми или гуляем вдоль берега моря. Оскар живет в самой артистической комнате в доме, которую называет Заколдованная страна, и размышляет о своей будущей пьесе. Я нахожу его совершенно восхитительным, хотя в душе считаю, что его моральный облик отвратен. Он заявляет, что мой моральный облик также нехорош… Скорее всего, я потеряю здесь последние оставшиеся у меня крупицы религии и морали» [420]. Он уехал из этого пропащего места одновременно с Констанс, которую вместе с детьми пригласили во Флоренцию. Уайльд и Бози остались одни. Они продолжали проводить свой медовый месяц у моря, в саду, в обществе поэтов и писателей: Диккенса, Мередита… О гомосексуальных отношениях больше было разговоров. Чувства Уайльда крепли в своем платонизме, что он неоднократно подчеркивал, однако никто не возьмется утверждать это с полной уверенностью, так как именно в платонизме и заключается истинная тайна этой связи, которую трудно осмелиться назвать невинной.
Тем временем совместная жизнь омрачилась первой ссорой, возникшей между любовниками из-за сущего пустяка, но продемонстрировавшей тем не менее вспыльчивость потомка рода Дугласов. Альфред подарил Уайльду брошь из бирюзы, усыпанную бриллиантами, которую тот носил на манишке. Дуглас счел это вульгарным, а близость с Уайльдом позволила ему сказать об этом с меньшим почтением, чем того был достоин знаменитый писатель. Первый разрыв: Бози хлопнул дверью, остановился в Бристоле, начал размышлять о последствиях и испытал угрызения совести, может быть, даже сожаление. Он телеграфировал Уайльду, который помчался в Бристоль и увез Бози в лондонский «Савой». Через несколько дней Бози снова вспылил, когда Уайльд упрекнул его в неосторожности, из-за которой его знаменитое письмо «Гиацинт» оказалось в руках у Вуда. Бози пришел в бешенство и тотчас уехал к матери в Солсбери. Оттуда он снова попытался примириться, и Уайльд написал ему еще одно безумное письмо: «Самый дорогой из всех мальчиков, твое письмо было для меня так сладостно, как красный или светлый нектар виноградной грозди. Но я все еще грустен и угнетен. Бози, не делай мне больше сцен. Это меня убивает, это разрушает красоту жизни. Я не могу видеть, как гнев безобразит тебя, такого прелестного, такого схожего с юным греком. Я не могу слышать, как твои губы, столь совершенные в своих очертаниях, бросают мне в лицо всяческие мерзости. Предпочитаю стать жертвой шантажа всех лондонских сутенеров, чем видеть тебя огорченным, несправедливым, ненавидящим. Я должен срочно тебя увидеть. Ты — божественное существо, которого я жажду, ты — гений изящества и красоты… Приеду ли я в Солсбери? А почему ты не здесь, мой дорогой, мой чудесный мальчик? Боюсь, что скоро буду вынужден уехать; ни денег, ни кредита, и свинцовая тяжесть на сердце» [421].
В феврале 1893 года Уайльд действительно уехал в Париж. Он отправился туда, чтобы аплодировать Лои Фюллер, увековеченной на полотнах Тулуз-Лотрека, попытаться разобраться в причинах ареста Шарля де Лессепса, оказавшегося замешанным в панамском скандале, а главное, опять стать центром вечеринок в литературных и светских салонах, где не смолкали дифирамбы в честь его таланта романиста, драматурга и эстета. В одном из первых февральских номеров «Ле Голуа» можно было прочесть: «На этой неделе только и было разговоров, что о сиреневом обеде, который принцесса Урусофф устроила в честь Оскара Уайльда. Поскольку прием пищи должен был смениться литературным чтением, принцесса пожелала, дабы привести гостей в состояние, наиболее подходящее для прослушивания новой пьесы английского символиста, чтобы вся обстановка и аксессуары на этом приеме носили мягкий и нежный оттенок, соответствующий тонкой меланхолии, которую должно было навеять произведение искусства» [422]. Среди тщательно отобранных гостей — Морис Баррес, Эдмон де Гонкур, Марсель Швоб и Анатоль Франс в сопровождении Арманды де Канаве. Франс не был участником попоек в обществе завсегдатаев Латинского квартала и имел еще меньше отношения к группе символистов-декадентов, однако ему была известна репутация Уайльда по дошедшим до него легендам, окружавшим образ гениального рассказчика. Картина артистической жизни Древней Греции, которую нарисовал в тот вечер оратор, покорила его. Несколько позже он писал: «Я не знаю, какого цвета этот отрывок, но на вкус он восхитителен» [423].
К тому времени мало кто во Франции был знаком с творчеством Оскара Уайльда, если не считать поэтов, писателей и журналистов, вращавшихся вокруг Стефана Малларме, который был другом Уайльда, и Жана Мореаса, духовного отца символистов, автора знаменитого манифеста, обозначившего в 1886 году доктрину символизма. Другие, как, например, Марсель Швоб, приветствовали культ декаданса, чьим идеальным воплощением стал Дориан Грей. А те, кто не посвящал ему своих произведений, как, например, Марсель Швоб, Пьер Луис, Ж.-Э. Бланш, писали о нем статьи, которые печатали многочисленные небольшие журналы, старавшиеся выглядеть проповедниками новой декадентской доктрины, порождения символизма, чьей живой моделью выступал «волшебник изящных манер» Оскар Уайльд. Эти статьи рисуют подробнейшую картину пребывания Уайльда во Франции в начале 90-х годов прошлого столетия, подчеркивая, насколько изображенный персонаж может оказать отрицательное влияние на образ автора «Дориана Грея» и «Замыслов», того самого критического произведения, на которое как раз ссылался Анатоль Франс. И уже в который раз крылатые слова Уайльда: «Я вложил свой гений в собственную жизнь, а талант — только в творчество» — оказались на удивление пророческими.