Однако в дружеских укорах была доля истины. Чехов, когда-то сменивший московский круг «газетчиков» и авторов юмористических журнальчиков на петербургскую литературную среду, теперь незаметно уходил из нее. Увлеченность Чехова «стариками» (Григоровичем, Плещеевым, Полонским) словно истощалась. Имело значение всё: возраст, местожительство (они в столице, он — в Москве), разница в темпераментах. А главное, может быть — интенсивностьего скрытой душевной жизни.
Интерес, который питал взаимоотношения иных людей годами, Чехов исчерпывал быстро. Ему становилось неинтересно, даже скучно. Если это только не была душевная привязанность, как, допустим, к Левитану, Шехтелю, Короленко, Коробову, Россолимо. С ними он мог встречаться редко, но так, будто и не расставался. Эта особенность натуры Чехова обнаруживалась в переписке с Билибиным, Баранцевичем, Киселевой. В некоторых современниках она порождала обиду. Им казалось, что внешне по-прежнему доброжелательный Чехов на самом деле холоден с ними. Они искали причины и ошибались, потому что исходили из банальной житейской логики.
Кто-то это охлаждение принимал. В ком-то оно оставляло след. Иногда, как в случае с Щегловым, очень глубокий. «Проклятый Антуан», как он называл приятеля, словно никогда не покидал его мыслей. Однажды Щеглов назвал Чехова баловнем фортуны, «Потемкиным» в литературе. И словно не услышал серьезного ответа: «Зачем Вы дразните меня Потемкиным? В своем потемкинстве я пока не вижу ничего, кроме труда, утомленья и безденежья да скуки громаднейших размеров». Но обиженный на судьбу Щеглов и впредь называл успех Чехова «слепым», случайным.
Чехов ехал на Сахалин не как корреспондент, хотя и с журналистским билетом: «Я сам себя командирую, на собственный счет». Он надеялся частично окупить расходы дорожными очерками из Сибири. За шутками о «жирных устрицах», за соблазном увидеть на обратном пути Индию, Японию, о чем он говорил другому современнику, которого тоже звал в спутники, главное — это каторга. Ладыженский запомнил его слова: «Ее надо видеть, непременно видеть, изучить самому. В ней, может быть, одна из самых ужасных нелепостей, до которых мог додуматься человек со своими условными понятиями о жизни и правде». Чехов читал газетные статьи о Сахалине и ругался, потому что, по его словам, их писали либо люди, не бывавшие на острове и ничего не смыслящие в деле, либо те, кто «на сахалинском вопросе и капитал нажили, и невинность соблюли», то есть писали о каторге так, как заказывали. В этой лжи Чехов видел один лишь прок: она невольно открывала отношение общества к тюремному делу.
Февраль 1890 года ушел на напряженный труд: изучение карт, атласов, на чтение серьезных трудов и журналов. И хотя ему помогали навыки, обретенные в чтении литературы к истории «Врачебного дела в России», Чехов шутил, что у него сахалинское «умопомешательство», «Mania Sachalinosa». Он нервничал, что не успеет до отъезда как следует подготовиться: «Приходится быть и геологом, и метеорологом, и этнографом, а к этому я не привык, и мне скучно». Он готовился как исследователь, но оставался литератором. Читая статьи, фундаментальные труды, ужасался суконному языку и тону ученых штудий: «<…> не только скучно читать, но даже временами приходится фразы переделывать, чтобы понять. Но зато важности и серьезности хоть отбавляй!» И присовокупил излюбленное ругательное словечко: «В сущности, это свинство». Но и над собой иронизировал. Говорил, что его подробное, литературно обработанное цитирование переводов иностранных авторов — это «сплошное мошенничество», можно подумать, будто он говорит на всех европейских языках. На самом деле после гимназии и университета Чехов неплохо знал латынь, немного говорил и читал по-немецки и по-французски. Языки ему не давались.
Времени не оставалось даже на письма, только — деловые. Шутил, что от чтения у него в мозгу «завелись тараканы», а работа такая «анафемская», что «околеет с тоски» прежде, чем попадет на Сахалин. В минуты крайней усталости и нездоровья Чехов скрывался за словечками «околеть», «издохнуть». Он будто отвлекал внимание грубым смыслом. Или говорил «кажется, здоров» — это всегда выдавало, что он болен. В марте 1890 года он тоже был «кажется, здоров». Кашлял и ждал кровохарканья в дни, когда вскрывались реки — так не раз случалось в последние годы. Он, лечивший чахоточных больных, знал этот симптом.
Ему предстояло одолеть 11 тысяч верст через Сибирь до Сахалина. Поездом, на пароходе, а главное — на лошадях, от чего кашель у Чехова всегда усиливался. Но он предпочел об этом не упоминать и пугал знакомых своей возможной гибелью не от стихии, не от болезни, а от встречи с медведем или бродягой. Словно собирался идти пешком, один, через тайгу. Или рисовал поездку благостными красками. Исчислял путь на лошадях не верстами, а днями (мол, всего-то 25–30 дней). А все остальное время будет сидеть на палубе парохода или в комнате. Но когда Суворин сказал, что Сахалин никому не нужен и никому не интересен, Чехов оставил шутливый тон. Ответил резко: «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. <…> Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионылюдей, сгноили зря, без рассуждения, варварски <…> и всё это сваливали на тюремных красноносых смотрителей». И заключил: «Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно».
Чехов не обольщался насчет своего будущего труда о Сахалине: «Я хочу написать хоть 100–200 страниц и этим немножко заплатить своей медицине, перед которой я <…> свинья». И жалел, что едет он, «а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе. Я же лично еду за пустяками». Он словно продолжил декабрьский разговор с Сувориным о вялой интеллигенции, которой всё не интересно. В том числе подвиги первопроходцев, исследователей Сахалина: «<…> а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что Бог дурно создал человека».
Это страстное письмо Чехов отослал 9 марта 1890 года. Через неделю Суворин, по настоятельной просьбе Галкина-Враского, перепечатал в «Новом времени» сообщение из «Правительственного вестника» о том, какой успешной оказалась десятилетняя колонизация Сахалина, как «увеличилась и оживилась местная деятельность». Так что у мнения Суворина, что Сахалин никому не нужен, была тайная пружина — он знал взгляд правительственных чиновников на каторгу. Знал его и Чехов из «Обзора десятилетней деятельности Главного тюремного управления. 1879–1889», опубликованного первоначально в «Правительственном вестнике», а потом в виде книги. Составители обзора кратко обрисовали состояние российских тюрем и каторги в конце 1870-х годов: «крайнее расстройство», «безотрадное положение», высокая смертность среди заключенных и ссыльных, недостаток средств решительно на всё. Авторы констатировали: о том, что творилось на местах, столичные чиновники соответствующих ведомств не знали.
Созданное специальное управление, судя по отчету, проделало огромную работу. В частности, был обследован остров Сахалин и признана возможной его «правильная колонизация». В 1884 году произвели административную реформу, Сахалин изъяли из ведения губернатора Приморской области и вверили начальнику острова из военных генералов. Авторы обзора впечатляли читателей результатами преобразований. Например, в двух округах, Александровском и Тымовском, в 1879 году было пахотной и огородной земли в десятинах — 51, а через десять лет уже 2270. Школ и церквей выстроено столько, сколько необходимо, дороги прокладываются. В общем, «главная забота о колонизации о. Сахалина, как конечной цели устройства ссыльно-каторжных на острове», осуществлялась, по мнению чиновников, планомерно и правильно.
На предположение Плещеева, что визит к нему Галкина-Враского скрывал надежду на рецензию, Чехов с иронией ответил: «Об его отчетах я буду пространно говорить в своей книге и увековечу имя его; отчеты неважны: материал прекрасный и богатый, но чиновники-авторы не сумели воспользоваться им».