В ответ Амфитеатров написал 23 апреля: «Не ходите на войну, Антон Павлович: мерзко там… стыдно подумать, за что воюем, за что теряем тысячи людей. Весь Васильевский остров в трауре: семьи моряков».
Чехова более всех газетных откликов волновал сам спектакль, и он спрашивал Книппер 10 апреля: «Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба они ни разу не прочли внимательно моей пьесы. Прости, но я уверяю тебя». Странный успех «Вишневого сада» отметил и Амфитеатров, когда несколько недель спустя перечитал пьесу и написал Чехову, что, по его мнению, при всем большом успехе пьесы «ни публика, ни критика еще не добрались до всей ее прелести и будут открывать в ней одну глубину за другою долго-долго, все более и более любя ее и к ней привыкая».
Может быть, особый успех в Петербурге объяснялся тем, что интонация спектакля вошла в резонанс с настроением публики, остро переживавшей трагедию русского флота на Дальнем Востоке. Броненосец «Петропавловск», флагман тихоокеанской эскадры, подорвался на мине 31 марта 1904 года. Среди погибших были вице-адмирал С. О. Макаров и художник В. В. Верещагин.
Всё происходившее где-то там, за тысячи верст, словно придвинулось на короткое время к столицам, и люди удивились на миг своей мирной жизни, ее обыденному течению. Видимое и невидимое, жизнь и смерть, комическое и трагическое, мирное и катастрофическое, пошлое и высокое — всё одновременно. Всё рядом. Всегда…
Смешное и страшное уживалось, соседствовало, как у всех в реальной жизни, так и в жизни героев Чехова, в его повестях, рассказах и пьесах.
Пламя охватило избу: «Особенно было страшно то, что над огнем, в дыму, летали голуби и в трактире, где еще не знали о пожаре, продолжали петь и играть на гармонике, как ни в чем не бывало» («Мужики»).
В доме тяжелобольной капризный человек и всем тягостно, а за окнами мягкий колокольный звон, где-то за садом слышно «стройное хоровое пение мужских голосов» («Расстройство компенсации»).
Обитатели имения играли в лото, а в соседней комнате молодой человек рвал свои рукописи и уходил, чтобы застрелиться («Чайка»).
Шла своим чередом служба, а в монастырских покоях умирал больной архиерей. И вот он умер, но всё продолжалось. И в праздничный день Пасхи «было весело, всё благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем» («Архиерей»).
Домашний бал, «вечерок», фокусы, танцы, играет еврейский оркестрик — уже не «хозяйка» вишневого сада и ее гости танцуют, а там за стенами — сад, даль, железная дорога, огромная страна, бесконечный мир («Вишневый сад»).
* * *
Когда-то, осенью 1896 года, Чехов объяснял Шавровой, почему ее рассказ показался ему «вялым». Как многочисленные предметы на поверхности пруда делают незаметным движение воды, так от обилия подробностей повествование кажется неподвижным.
Может быть, тонкие, умные, поэтичные и выразительные «подробности» скрывали «движение» пьесы в спектакле Художественного театра?
В январе 1900 года историк литературы Батюшков написал Чехову: «По-прежнему влечет меня к интересам современной действительности, хотя время переживаем неблагодарное <…>. Только не знаешь, откуда чаять движения воды. „Окрыляйте“ надежды и поддержите своим творчеством бодрость мысли». Чехов ответил вопросом: «А вы чаете? Движение есть, но оно, как движение земли вокруг солнца, невидимо для нас». Библейский образ, использованный Батюшковым, — о множестве больных, «ожидающих движения воды», то есть исцеления водами после «возмущения» их ангелом Господним (Евангелие от Иоанна, глава пятая, стих третий) — был внятен Чехову.
Его природный дар — видеть незримое, понять неуловимое, рассказать о непередаваемом — развился в напряженном труде. И то, что открывалось некоторым героям Чехова силой и прозрением любви или предсмертного чувства, в самом Чехове, наверно, жило постоянно. Неизлечимая болезнь усилила этот необыкновенный талант, всегда и ото всех потаенный.
Весной 1890 года Чехов отказался спорить с Щегловым о некоей высшей нравственности. Неугомонный моралист рассчитывал на разговор о «вечном», на признания, на особую откровенность. Чехов свел притязания приятеля к земному, к своим обыкновенным грехам обыкновенного человека. И так было всегда.
Весной 1904 года Книппер, впадая в настроение, которое Чехов называл мерлехлюндией, спросила его: «Антонка, что такое жизнь? Я ничего не понимаю. Мне кажется, что я глупая, глупая, ограниченная». Он ответил 20 апреля: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это всё равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно».
Того, о чем думал он сам в эту зиму, одинокий, тяжело больной, не в силах ни писать, ни разговаривать, ни ходить, Чехов не открывал никому. По его письмам к Книппер выходило, что он здоров, что живется ему сносно, хотя на самом деле изматывали кишечные расстройства, и он принимал обезболивающие средства (героин, опий с висмутом).
Художник Коровин, навестивший Чехова в начале апреля, и годы спустя не забыл своего впечатления: «Я шел за ним и, помнится, обратил внимание на его подавшуюся под натиском болезни фигуру; он был худ и его плечи, остро выдаваясь, свидетельствовали об обессилившем его злом недуге…<…> Антон Павлович собирался ехать в Москву. Я не советовал ему делать этого — он выглядел совсем больным и сипло кашлял. <…> На всем лежала печать болезни и грусти».
Может быть, всё это бросилось Коровину в глаза и потому, что он смотрел взглядом профессионального художника, и потому, что, конечно, помнил Чехова давних лет, московские прогулки в Сокольники, встречи в мастерских. Помнил Чехова молодого, красивого, с «добрыми смеющимися глазами». Теперь болезнь отказала ему почти во всем. За обедом он спросил Коровина: «Отчего вы не пьете вино?.. Если бы я был здоров, я бы пил… Я так люблю вино…»
Коровин запомнил ялтинский кабинет: «В комнате Антона Павловича все было чисто прибрано, светло и просто — немножко, как у больных. Пахло креозотом. На столе стоял календарь и веером вставленные в особую подставку много фотографий — портреты артистов и знакомых. На стенах были тоже развешаны фотографии — тоже портреты, и среди них — Толстого, Михайловского, Суворина, Потапенко, Левитана и других». Когда Константин Алексеевич показал свои крымские работы — ночь, спящие большие корабли, — Чехов попросил оставить их ненадолго: «Я еще хочу посмотреть их, один…»
Настроение Чехова выдавали не жалобы на снег, дождь, ветер, а то, что он почти не работал. Ничего, по его словам, не «вытанцовывалось». Он рассказал Книппер: «Я работаю, но не совсем удачно. Мешает война, а в последние дни — расстройство кишечника. Всё кажется, будто по случаю войны никто читать не станет».
К прежним уподоблениям жизни в Ялте ссылке в «теплую Сибирь», на Камчатку, на необитаемый остров добавилось еще одно: «<…> я в этой Ялте одинок, как комета, и чувствую себя не особенно хорошо». Ему казалось, что летом, на подмосковной даче, удастся «пописать, подумать», половить рыбу новым способом, которому его научил Коровин: «Я так мечтаю о лете!» Шутил, что поймает одного лишь пескарика, да и «тот пой-мается из склонности к самоубийству». Он приписывал свое раздражение кашлю и крымскому климату, о котором сказал, что любит и презирает его, «как любят и презирают хорошеньких, но скверных женщин». Уже с марта спрашивал жену, когда ему тронуться в путь. В конце апреля писал Книппер: «Уеду я из Ялты не без удовольствия; скучно здесь, весны нет, да и нездоровится».
В желании скорее покинуть Ялту, хотя наступало хорошее время, разгар крымской весны, ощущалось какое-то особое беспокойство. Намерение поехать в июле или августе врачом на Дальний Восток — а он упорно говорил об этом — никем, видимо, не воспринималось всерьез.