Но, наверно, ни эта реформа, ни тем более рассказы Книппер об обеде у Морозова, где присутствовали аристократы, ни мелочи московской жизни не особенно занимали Чехова. Главное просвечивало в строках о вроде бы пустяках: «Вчера и сегодня я обрезал розы и — увы! — после каждого куста пришлось отдыхать; здоровье мое, очевидно, за эту зиму сильно сплоховало». Оно резко ухудшилось. Доктор Щуровский, вызванный из Москвы к Толстому, осмотрел и выслушал также Чехова — и сказал Альтшуллеру, что дела Чехова плохи. Очень плохи.
В таком состоянии и настроении был завершен наконец рассказ «Архиерей», это житие обыкновенного человека. Страдания преосвященного Петра от внезапной болезни, последние дни его земного пути пришлись на Страстную седмицу. И прошли не в покаянном взгляде на прошлое, но в возвращении к счастливым мгновениям былого, в воспоминаниях, которые «разгорались всё ярче, как пламя». И в молитвах, в избавительных страданиях.
Всё, что передавало дотоле в прозе Чехова волнение живой души, переплелось в «Архиерее»: лунный свет; звон колоколов; воспоминания о детстве, когда радость дрожала и в сердце и в воздухе; пение птиц; видение белого храма… Но душа заболевшего архиерея дрожала и от другого. Его угнетала боязнь посетителей и просителей говорить с ним «искренно, попросту, по-человечески». Подавляла в несении обязанностей масса «мелкого и ненужного», от чего хотелось освободиться.
Дважды преосвященный Петр вспоминал детство, когда его звали Павлушей. Оно представлялось светлым, праздничным, «каким, вероятно, никогда и не было». Но были тогда в душе мальчика, потом отрока — «наивная вера, безотчетное счастье», душевный покой. Слушая тропарь «про жениха, грядущего в полунощи» — о душе недремлющей («Блюди убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши, и Царствия вне затворишися, но воспряни зовущи: Свят, Свят, Свят еси Боже Богородицею помилуй нас»), слушая светилен про «чертог украшенный» — с мольбой к Спасителю спасти и сделать светлой одежду души («Просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя»), архиерей плакал: «Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей».
Вероятно, рассказ был завершен в первые недели февраля. Обыкновенно Чехов ничего не читал, когда работал. 13 февраля он рассказал Книппер, что перечитывает Тургенева. Почему? Зачем? Может быть, ответ в словах: «После этого писателя останется 1/ 10или 1/ 8из того, что он написал, всё же остальное через 25–35 лет уйдет в архив».
Бунин запомнил слова Чехова, что читать его будут только семь лет, а жить ему осталось и «того меньше: шесть». И тут же пошутил, будто вспомнил казус осени 1898 года с сообщением газет, что он очень и очень болен, — «Не говорите только об этом одесским репортерам».
Еще в ноябре 1901 года в разговоре с Горьким о современной литературе Чехов сказал, что, как ему кажется, «теперь нужно писать не так, не о том». Может быть, и за новую пьесу он не принимался не по одному лишь нездоровью, но и потому, что искал тон, слушал, ждал. К сожалению, неизвестно, о чем беседовали Чехов и Толстой осенью и зимой 1901/02 года. Что-то из общих и своих разговоров с Толстым запомнил Горький. Он наблюдал, как Толстой относился к Чехову: видел что-то схожее с отцовской гордостью. Однажды Толстой размышлял о текущей литературе. Она казалась ему и по мыслям, и по форме какой-то «не русской». Он советовал учиться у Пушкина, Тютчева, Фета. И вдруг обратился к Чехову: «Вот вы, — вы русский! Да, очень, очень русский». В другой раз, как вспоминал Горький, Толстой заметил, что Чехову мешает медицина и «не будь он врачом, — писал бы еще лучше».
Эти короткие случайные записи по памяти, конечно, не передали малой доли того, о чем говорили три русских литератора, такие разные по возрасту, темпераменту, таланту и судьбе. Чехов тогда же пожалел об этом и сказал Горькому после одной из встреч: «Вот за Гёте каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и — наврут».
Сам Чехов, не по русской, а по собственной привычке, эти беседы не передал ни в письмах, ни в дневниковых записях. Он вообще в это время особенно скрытен относительно того, о чем думал, над чем работал. На вопросы о пьесе говорил, что не пишет, не «манит». На что Немирович в решительном тоне отвечал, что пьеса нужна к 1 августа, что он хотел бы ею открыть новый сезон: «Август и сентябрь ты жил бы в Москве, все беседы и репетиции прошли бы при тебе. Октябрь и часть ноября ты бы еще знал ряд спектаклей… Разве это так несбыточно?»
По планам самого ли директора или после его разговоров с Книппер выходило, что осень Чехову целесообразнее провести в Москве, а на зиму двинуться в Ялту. Чехов подчеркивал, что так далеко не заглядывает, живет настоящим.
22 февраля Ольга Леонардовна приехала в Ялту — на пять дней. Супруги обсуждали только летнюю поездку: может быть на кумыс? на Волгу? на дачу в окрестностях Костромы? По интонации писем после отъезда Книппер можно предположить, что встреча была сердечной, но невеселой. Словно что-то мешало им. В мелочах и в главном.
Отчего-то она опять просила мужа непременно и скорее постричься. Видимо, ее очень раздражала перхоть, угнетавшая и самого Чехова. От неправильного питания, кишечных расстройств, лихорадочной температуры эта напасть лишь увеличивалась. От нее обильно выпадали волосы. Аккуратный, брезгливый, Чехов страдал от этой беды, теперь коротко стриг волосы, тщательно выстригая затылок.
Это, конечно, досадная, неприятная, раздражающая обоих, но мелочь. Огорчала по-настоящему краткость встречи. К тому же беспокоило Чехова недомогание жены. Она жаловалась еще до приезда в Ялту и уезжала не совсем здоровой: дурнота, боли в животе. По дороге в Симферополь продрогла. Он писал ей: «Если, не дай Бог, заболеешь, то немедленно кати ко мне, я за тобой буду ухаживать».
Его первые письма вдогонку особенно безнадежны: «Когда станет грустно, то вспомни, что у тебя есть муж, покорный и любящий свою жену — цацу». Свою комнату и постель он сравнил с дачей, покинутой постояльцами. Просил писать ему подробно, обстоятельно.
От холодных ветров в доме еще сильнее похолодало. Чехов скрыл от жены, что кашель одолевал его днем и ночью. 7 марта, по совету Альтшуллера, поставил себе пластырь. Шутил, что с радостью бы «двинул теперь к Северному полюсу, куда-нибудь на Новую Землю, на Шпицберген».
Может быть, весной 1902 года Чехов как никогда сильно ощущал свою оторванность от мира, не восполняемую ни чтением газет, ни разговорами. Он по-прежнему отправлял книги в Таганрог, платил за обучение своих «пансионеров», устраивал больных, посылал деньги. Писем от просителей становилось всё больше и больше. С Чехова, по выражению Книппер, «тянули» и ближние, и дальние. Представлялись бывшими студентами, актерами, семинаристами, многодетными родителями, уволенными со службы чиновниками. Эти «лишние», «гордые», «маленькие», «подпольные» люди будто сошли со страниц романов Тургенева, Достоевского. Они напоминали многочисленных персонажей ранних рассказов самого Чехова. Тот московский люд, который он наблюдал в университетские годы. Теперь, упирая на то, что его «знает вся Россия», они просили, иногда даже требовали.
Среди писем, пришедших зимой и весной 1902 года, были обращения в связи со студенческими волнениями. Неоднократная просьба к Книппер — тщательнее заклеивать конверты — не только досада на небрежность. Может быть, и опасение чужих глаз. Болезнь Толстого, обсуждаемая в частной переписке; пребывание в Крыму Горького, еще не освобожденного от надзора полиции; обильная почта, получаемая тремя самыми известными литераторами, конечно, могли интересовать столичные и местные власти. Особенно зимой 1902 года, когда в крупных городах России вспыхнули студенческие волнения. Они были ответом на «Временные правила», введенные министром народного просвещения П. С. Ванновским в декабре 1901 года. «Правила» разрешали студентам только собрания курса или факультета, не более 300 человек, с разрешения начальства и в присутствии кого-то из профессуры или «административного персонала».