Шел бесконечный и беспрестанный разговор, смех, шутки, актерское перебивание друг друга и состязание в побасенках, небылицах, пересказывании оплошностей и оговорок на сцене, и потому каждый завтрак или ужин переходил в новый спектакль, импровизацию. Молодые актеры были неутомимы, неистощимы, казалось, они никогда не спят, способны съесть слона, выпить все подвалы Массандры. Это была первая гастроль театра, Ялту вообще объявили местом отдыха, и деспотически строгий Станиславский не мучил репетициями.
Теперь, зимой, среди тишины и дождя, сказкою казались те дни, и странно было вспоминать и видеть себя со стороны: пожалуй, только дома, среди близких людей, в хорошем настроении, бывал он так свободен, раскован, способен дурачиться, острить, представлять в лицах всякую чепуху; с Москвиным состязались в чтении ранних, смешных рассказов Чехова; копировали актеров, знакомых, трогательного и всем известного в Ялте Исаака Абрамовича Синани, у которого книжный магазинчик на набережной, рядом скамейка — на ней сиживают обычно и возле нее собираются писатели; еще несколько дней назад Бунин зашел к «другу писателей» и тот с благоговением справлялся, скоро ли вернется Антон Павлович… Хохот стоял в Белой Даче, хохот и шум, даже Чехов покатывался со смеху, сбрасывал, по своей манере, пенсне рукой и падал головой в колени и потом, утирая слезы, молил: «Ой, Иван Алексеич, ой, не надо! Умру!» А Станиславский, смеявшийся тоже заразительно и красиво, потом с полной серьезностью приглашал поступить к нему в театр… Веселье переносилось в гостиницу или ресторан, Артем или Москвин торговали у Бунина анекдоты и истории по пяти рублей за штуку, и если оказывался за столом Куприн, то кричал: «Бери, Ваня, бери! Они скоро самые богатые будут!»
Да, прекрасно и солнечно весел был Ваня Бунин! Десять дней почти не спали, встречались с утра, проводили весь день не в одной группе, так в другой, ездили на пикники в горы — Куприн и Бунин верхами; вдруг вспоминали, что нельзя так утомлять Чехова, но вновь съезжались к нему, или он сам звонил в гостиницу и приглашал. В саду, точно мальчишки, кидали камни: кто дальше, играли с собаками, снова и снова хохотали. Марья Павловна сбивалась с ног, принимая бесчисленных гостей. С ней, как и с Чеховым, вдруг образовались отношения легкие и дружеские, шутливого ухаживания и симпатии, и он уже называл ее Амаранта и Мафа — рассказывали, что так произносил ее имя Левитан, и после него так привыкли в доме называть ее. (Летом, несколько месяцев спустя, вышли траурные газеты с известием о смерти Левитана.) Маша не успевала, и тогда актриса Ольга Леонардовна, «венгерка Книпшиц», как шутил Чехов, женщина смелая, быстрая, умная, повязывалась кухаркиным фартуком, помогала печь, варить кофе, накрывать стол на верхней открытой террасе и, на ходу играя русскую бабу, выпевала: «Да-и чтой-ти, милаи, деится! Норо-дишшу-ти навалило!..»
Но мало театра — собрались еще и писатели, и было одно непреходящее, счастливое возбуждение, почти восторг от участия в этом празднике, от признания, от близости к Чехову и способности чувствовать его радость как свою. То на глазах толпы выходишь, смеясь, из театра с молодыми, но уже известными актерами и актрисами, то вступаешь с ними в кафе к Верне или в ресторан, то едешь на извозчике с бешено знаменитым Горьким, которого за версту узнает всякий, от чахоточного генерала, которого уже мало что занимает на свете, до гимназистки, которую занимает все.
Приехали Горький, Куприн, Чириков, толстый, простецкий, с трубочкой Мамин-Сибиряк, предпочитающий пиво шампанскому, и спокойный, покашливающий Станюкович, и серьезный доктор Ельпатьевский, и милый, тихий Телешов, и лохматый Скиталец, и Лазаревский. Триумфальным было последнее представление «Чайки», чествование Чехова, преподнесение ему адреса, подписанного всеми писателями. А затем, на другой день, прощальный завтрак у Татариновой, на плоской крыше ее дома, под слепящим солнцем.
Разговорам о литературе, искусстве, поэзии, Толстом не было конца. Все находились в опьянении этой столь редкой и славной встречи, счастливо радовались ей, чувствовали ее значение и свое значение от участия в ней, растроганно хвалили друг друга. И, Боже, сколько похвал выпало писателю Бунину! Он, правда, отвечал и острил на свой счет ядовито и зло, ему казалось, будто его утешают в его малой известности по сравнению с иными именами, но все равно было приятно: он и сам знал, что пишет лучше многих. «Что слава, — говорил кто-нибудь, — когда речь идет об истинном искусстве, — слава придет!» И тут же приводились примеры, и туда-сюда катались морскими камешками имена: «А Григорович? А Златовратский? А чем Эртель хуже Потапенки?» Но все понимали прекрасно, что никому теперь не интересен Григорович, что сам Толстой существует в литературе живым монументом и что общество целиком занимают тот же Потапенко и, конечно, Горький, Андреев, Чириков, Найденов, Вересаев.
Все дружно ругали литературу, как и положено писателям, говоря о ее мизерности, ничтожности, пошлости, отсутствии крупных и настоящих талантов; на все корки поносили символистов, кто-то рассказывал о поэте Емельянове-Коханском, который в один день Москву поразил: выпустил сборник стихов с посвящением — «Мне и египетской царице Клеопатре», а потом вышел на Тверской бульвар в подштанниках, бурке и папахе, а к пальцам правой руки привязал длинные собачьи когти, — был, разумеется, отведен в участок, но слава прокатилась. Все смеялись, вспоминали еще подобные эпизоды, перебирали, кто что пишет, кто не пишет, потом перебрасывались на критику и журналы, на литературную борьбу, схватки «реалистов» и декадентов, и над столом до поздней ночи звучало: «Айхенвальд… подлец Буренин… Скабичевский… „Русская мысль“… Михайловский… Мережковский…» И, конечно же, каждый, как опять-таки водится у писателей, с самым большим жаром говорил о себе…
Взволновал, удивил Горький. Как и следовало ожидать, рассказы о его экстравагантности, вызывающей грубости оказались басней. Или, возможно, в своем «революционном» кругу он таким и был. Но здесь, в Ялте, у Чехова, вблизи подчеркнуто интеллигентного театра, для которого Чехов уговаривал написать пьесу, Горький держался иначе. Он, правда, не менял своего ставшего притчей во языцех наряда: сапог, крылатки, толстой палки, вышитой рубахи, подпоясанной шелковым шнурком с кистями (в том же наряде щеголял Скиталец), и он значительно хмурился, значительно басил и окал и, поплевывая на пальцы, поглаживал рыжие пролетарские усы. Но это — на людях. А у себя дома, на горе, где он снял квартиру, или в часы прогулок, или в портовой татарской чебуречной он вдруг обнаруживал почти экзальтическую чувствительность, нежность, говорливость. Он показал отличную, внимательную память и любовь к рассказам писателя Ивана Бунина — это было приятно, поскольку, бывает, писатель хвалит коллегу с чужих слов, захлебывается, а спроси его, как называется рассказ, — так и уведет глаза в сторону. Горький же все знал, все помнил, глядел с любовью, в увлеченности своей доходя до чрезмерной скромности, застенчивости, уничижения себя, ставя Бунина на десять голов выше. Завидую, повторял, завидую дворянской культуре вашей, великому мастерству, предкам, — он знал уже, что в роду Ивана Бунина была знаменитая когда-то поэтесса Анна Бунина и сам Жуковский, сын помещика Бунина и пленной турчанки. Горький умилялся и растрогивался до слез, но видно было, что у него много своего, что он напряжен, наполнен и занят своим и одержим этим своим, и глаза его вдруг глядели издалека, из этого своего, и изучали себя, как чуженина.
Ему, любителю придумывать всякие новые сообщества, издания, организации, и здесь явилась идея: снимать писателям квартиры в Ялте, жить вот так, как теперь, дружно и ладно, поддерживая друг друга (все подхватили, много говорили об этом, но, как водится, ничего из этого не вышло), но трудно поверить было, что он сам стал бы жить здесь: его жизнь имела иную географию, иные связи… Его разговоры об искусстве сводились в конце концов к тому, что надо служить прогрессу, что с каждым часом литература расходится надвое, что декаденты — есть порождение страха интеллигенции перед демократией и революцией. (Чехов тоже с брезгливостью говорил о невоспитаннойрусской интеллигенции, но любил повторять: «Ну что вы волнуетесь, все равно через пять лет в России не будет самодержавия». Или: «А через десять лет в России и так будет конституция». Горький судил иначе.)