(Из цикла «Памяти матери», 1965)
Тем временем еще 1 июня 1930 года Твардовского в Смоленске исключили из Ассоциации пролетарских писателей. И хотя эта мера пока что ограничивалась полугодием и мотивировалась бытовыми грехами (попросту «выпивками»), «на самом деле, — как пишет скрупулезно исследовавший ранний период биографии поэта Виктор Акаткин, — не устраивало… стремление самостоятельно думать и оценивать события».
«Не пора ли прямо сказать, — продолжает он, — критики начала 30-х годов, пусть не всегда понимая, а порой перевирая поэтические тексты… верно угадывали в Твардовском последовательного заботника и защитника трудящегося человека… Все его неясные внутренние протесты называли издержками роста, ошибками, идейными срывами, вылазками классового врага-подкулачника, шатаниями мелкобуржуазного попутчика и т. п. Однако в его ранних стихах и поэмах, еще несовершенных, по воле обстоятельств поддающихся пропагандистской правильне, вызревал народный поэт и самородный мыслитель, невольный противник тоталитарной системы…»
Есть в этих словах некоторое преувеличение, «выпрямление» творческой эволюции поэта, который мог бы, подобно своему будущему любимому герою, Тёркину, сказать:
Я загнул такого крюку,
Я прошел такую даль…
Но тенденция или, если воспользоваться словами Александра Блока, чувство пути Твардовского определено верно.
* * *
«Может, я действительно классовый враг и мне нужно мешать жить и писать», — спрашивает поэту Тарасенкова, который в письме в Малый секретариат Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП) горячо возмущается исключением «весьма одаренного» и «вдумчивого», «быстро растущего человека».
Жить и писать действительно мешают. В апреле 1930 года в столичном журнале «Резец» появляется разносная статья одного из руководителей РАППа Селивановского о невиннейшем стихотворении «Пчелы» (или «Лето в коммуне»), описывавшем пребывание поэта на пасеке: «А. Твардовский некритически усваивает образцы старой, поместной, усадебной поэзии… Он думает, что революционным поэтом можно стать, не принимая участия в классовой борьбе».
«Грубой политической и творческой ошибкой» называют стихотворение «Четыре тонны» в смоленском журнале «Наступление» (1931, февраль). Журнал же, в котором оно было напечатано (Западная область. 1930. № 3, декабрь), при выходе в свет был изъят. Позже, водном из доносов 1937 года, «Четыре тонны» квалифицировались как «наглая кулацкая клевета», откровенное «сожаление о ликвидируемом кулачестве», изображение рабочей бригады, явившейся к Илешину, как налетчиков. В третьем же смоленском журнале «На культурном посту» (1931. № 5) было заявлено, что стихи Твардовского, помещенные в сборнике «На стройке новой деревни», являются там «излишним балластом», потому что «показа новой деревни» в них нет.
Только благодаря рецензии Эдуарда Багрицкого в Москве выходит в 1931 году поэма «Путь к социализму», оцененная им как «единственное в настоящее время художественное произведение, в котором актуальная тема дана в настоящем поэтическом освещении», «первый опыт настоящего серьезного подхода поэта к теме сегодняшнего дня».
Уже отчаявшийся, по собственным словам, увидеть это произведение в печати, Твардовский «всегда с благодарным чувством» вспоминал о Багрицком, обладавшем не только добрым сердцем, но и «той обширностью взгляда… которая позволяла ему отмечать своим вниманием работу, казалось бы, совершенно чуждую ему по духу и строю».
Но вот что примечательно. Еще недавно обещавший, что, если Анатолий Тарасенков поможет издать «Путь к социализму», он расцелует «Тольку на Красной площади», и «страшно» радовавшийся, что московский режиссер Варпаховский подумывает инсценировать поэму, автор вскоре после ее выхода книгой предостерегает Анатолия Кузьмича (13 сентября 1931 года): «Насчет „Путя к соц.“ не пиши, если собираешься хвалить(курсив мой. — А. Т-в), ибо хвалить нечего. У меня уже прошел даже тот период, когда я мучился, что вот у меня такая дрянная вещь издана первой, — теперь я уже спокоен совсем, т. е. еще дальше ушел от нее (как видим, тарасенковские слова о „быстро растущем“ человеке отнюдь не преувеличение! — А. Т-в). Но если собираешься как следует разругать, разобрать по-настоящему, чтоб и другим не повадно было, тогда — дуй!»
Он не обольщался ни «благословением» Эдуарда Багрицкого, ни «крайне восторженным», по свидетельству Тарасенкова, отзывом Бориса Пастернака. Зато остро ощущал, что в попытке рассказать о колхозе (носившем то же название, что и поэма), используя самые обычные, обиходные слова и интонации, он чрезмерно прозаизировал стих, как бы выпустив из рук ритмические «вожжи». Мало правдоподобия в изображении быстро достигнутого колхозом благополучия. Почти не отличимы друг от друга герои поэмы.
На рубеже тридцатых годов в жизнь Твардовского входит человек, необычайно много определивший в его дальнейшей судьбе.
В недатированном письме Тарасенкову Твардовский сообщает, что обещанные книги ему вышлет Маня Горелова («которую прошу любить») и что к ней можно обращаться по адресу: Смоленск, улица Кашена, дом 1, квартира 9. Далее следует шутливая угроза: «Если ты не будешь писать Мане (ласково), то я постараюсь, чтоб книжки лежали в магазине на своих местах. Попомни!»
«Маня» — Мария Илларионовна Горелова — одна из трех дочерей рано овдовевшей Ирины Евдокимовны Гореловой (отец, отставной солдат из смоленских крестьян, умер, когда девочке исполнилось только девять лет). Жили трудно. Мария Илларионовна училась в педагогическом институте, но не закончила его, выйдя замуж за Твардовского. Работала в газете «Рабочий путь», но печаталась и в Москве, в таких солидных журналах, как «Красная новь» и «Новый мир». О ее немалых литературных способностях говорят и письма мужу, лишь недавно частично опубликованные.
Еще не получив от нее ни книжек, ни подробнейшего, очень деловитого письма, послушный «тов. Тарасенков» (как она его поначалу именует) послал на улицу Кашена такую открытку, что «М. Горелова» решила: «вы очень чудесный». «Маруся хвалит тебя! Улестил! — весело „встревает“ в их завязавшийся эпистолярный дуэт Твардовский, возвратясь из командировки. — И я начинаю думать, что ты и в самом деле хороший малый».
Теперь «Маня» беседует с «Толей» (а то и «Толь-кой») раскованно и доверительно. Шутливо аттестует мужа как «поэта хоть и выявившегося (для своих знакомых), но молодого (это — с „высоты“ собственных двадцати двух! — А. Т-в) и принципы марксизма-ленинизма мало усвоившего», и даже с комическим беспокойством спрашивает: «Не испортит ли мою биографию это легкомысленное существо?»
…Ах, сколько же в их, отныне общей, «биографии», судьбе будет трудного, опасного, даже трагического, что, однако, только теснее свяжет поэта с этой не просто любящей женщиной, но и вернейшим другом, делившим все его радости и горести, первым читателем и вдумчивым советчиком!
В сентябре 1938 года, в пору житейской неустроенности, умер их полуторагодовалый сын Саша. «…Подумал, почувствовал, что вот полжизни прошло», — записал в эти дни Александр Трифонович. И лишь немного ошибся… Он тяжело пережил случившееся. Об этом мальчике, бывшем утешением поэта в трудное время, не раз говорится в дневниках и стихах… А уж что пережила Мария Илларионовна?!
Но это случится позже, а пока молодожены держатся стойко. Поддерживаемый (если не подстрекаемый) женой, Твардовский в 1932 году поступает в Смоленский педагогический институт. Партийный работник и редактор журнала «Западная область» А. Н. Локтев («очень-очень понимающий», «чудесный человек», по благодарным отзывам Александра Трифоновича) добивается, чтобы недоучившегося в школе поэта приняли без экзаменов — с обязательством: в течение года сдать все их, ранее пропущенные.
Твардовский учится, испытывая, как сказано в автобиографии, «высокий душевный подъем». И плоды этого вскоре скажутся на его творчестве.