И в главе про «опорный край державы» — «Батюшку-Урал», по-особому близкий поэту из-за благодарных воспоминаний о трогательно малой родственнице этой всесоюзной кузницы — отцовской наковальне с ее «сиротским звоном».
Впоследствии Твардовский писал, что даже «критика, „редактор“ (в главе „Литературный разговор“)» — «все было с точки зрения» прежней твердой веры в «наличествующее благоденствие».
«Мне кажется, — говорится в его письме Исаковскому 19 ноября 1952 года, — что трудности, что есть сейчас у нас, у всех серьезных людей в литературе, — они в нас самих, внутренние больше, чем внешние. Инерция саморедактирования на корню — страшное дело. Но оно не может быть непреодолимым». Этому вполне соответствует презрительная отповедь «внутреннему» редактору в «Литературном разговоре»:
Ты — только тень.
Ты — лень моя.
Встряхнусь — и нет тебя в помине,
И не слышна пустая речь.
Ты только в слабости, в унынье
Меня способен подстеречь,
Когда, утратив пыл работы,
И я порой клоню к тому,
Что где-то кто-то или что-то
Перу помеха моему…
Как будто не было своих собственных да и того же Исаковского «осечек» при соприкосновении с отнюдь не призрачными редакторами!..
История с «Тёркиным на том свете» и весь «новомирский» опыт недавних лет тоже решительно противоречили былым иллюзиям. И пришлось с ними распрощаться.
«…Всегда был таким и гордился, что не могу ничего написать не для печати, а так, „для себя“, про запас, „для потомства“. И это было счастливейшее время беззаветной, все покрывающей веры. А теперь иное, в данном, по крайней мере, случае, — записывал он, думая об очередной главе книги, — считаю, что нельзя не писать „для себя“ (правда, это свидетельство и большой веры в себя), „для потомства“, про запас, иначе от многого пришлось бы отказаться и ограничить себя до крайности, самоубийственно».
Твардовский совсем не исключает и того, что «Даль» (как он вкратце именует новую книгу) «не пойдет дальше»:
«И дело не в том, что вещь во времени затянулась, а нельзя уже ехать по той дороге.
…Все дело в том, что нету меня той, как до пятьдесят третьего года, безоговорочной веры…»
Она уже не «покрывала» слишком многое из происходившего вокруг и не позволявшего «прятать голову под крыло».
«…Это как видение, как совесть, всюду, где думаешь насладиться отдыхом, природой, — девки, долбящие землю, промерзшую на метр, или делающие иную неженскую трудную работу, а ты идешь, прогуливаешь свои 80 килограммов, — говорится в одной из весенних записей 1955 года. — …Девушки вырабатывают 10–15 рублей в день, питание скверное… Сколько такого, что принято не замечать».
Он явно испытывал то же горькое чувство, что и Ярослав Смеляков, несколько лет спустя писавший:
…А я бочком, и виновато,
и спотыкаясь на ходу,
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены, иду.
(«Камерная полемика»)
Особенно болело сердце за деревню. Через многие годы после Победы жизнь колхозников была ужасающе тяжела, в частности — на родине поэта.
«Когда в 1957 г. я поздно вечером приехала в один из колхозов Смоленской области, — вспоминает академик Т. И. Заславская, в ту пору молодой ученый, — его председатель был очень смущен проблемой организации моего ночлега. Я просила его особенно не беспокоиться, говорила, что мне ничего не нужно кроме простой кровати, но он объяснил мне, что в деревне, к сожалению, нет домов. „То есть как нет? А где же живут люди?“ — спросила я. „В землянках“… Эту картину я не забуду до смерти. В землянке площадью 7–8 кв. м., наполовину скрытой в земле, жили три поколения людей и все принадлежавшие им животные: коза, поросенок, теленок. Половину землянки занимала печь, на которой спали все люди… Мебели, кроме грубо сколоченного стола, не было…»
Весной 1954 года Твардовский лелеял планы поездки на родину (вот уж где было полно «горевых колхозов»…) и уговаривал Овечкина, в частности предполагая встретиться с новым секретарем обкома Дорониным, на которого возлагал большие надежды, как и Валентин Владимирович, знавший того по Курску и даже придавший некоторые его черты положительному герою «Районных будней» Мартынову.
«Вот где мы вместе посмотрели бы кой-чего и побеседовали бы всласть, — писал поэт другу 2 мая. — …И просто скажу: сейчас заниматься чем-либо другим помимо деревенского дела — все равно, что, оправдываясь важностью своей роли в тылу, отсиживаться от фронта. И еще скажу: поездки на целинные земли, которые сейчас становятся „модными“, менее меня влекут, чем поездка в трудный, не парадный и даже как бы ничем особенным не примечательный край массового колхозного бедствия, осложненного последствиями войны, географией и т. п. Это для меня сейчас неотложнейшая потребность. Не могу сидеть в „Ташкенте“, когда фронт под „Вязьмой“».
Катастрофическое развитие событий в «Новом мире» и некоторые другие обстоятельства не дали осуществиться этим наметкам. Впрочем, даже самые активные писательские попытки помочь деревне, как-то воздействовать на партийные методы руководства сельским хозяйством не имели бы успеха.
Через несколько месяцев после опубликования «Районных будней» автор их писал Твардовскому: «Шуму очерки наделали много, но шум-то литературный. Ось земная от этого ни на полградуса не сдвинулась. В колхозах все по-прежнему».
Он мог еще и еще выступать в печати и даже прямо обращаться в ЦК с письмами и предложениями по самым горячим вопросам и колхозной, и партийной жизни, а уже «освобожденный» Твардовский — заявлять, что ради опубликования написанного Овечкиным «готов был бы вновь стать редактором, вновь быть снятым и хотя бы даже высеченным на площади».
Но советская бюрократия усвоила и унаследовала многие традиции и принципы прежней, дореволюционной, а среди них немалое место занимало упрямое сопротивление любой посторонней инициативе, исходи она от общества или от литературы. Писатели XIX века с горестным сарказмом определяли эту твердокаменную позицию властей словами: «Не суйся! Не твое дело!»
По злой иронии судьбы все повернулось так, что после безуспешных стараний открыть вышестоящим глаза на реальное, трагическое положение вещей (в частности, и на целине — любимом детище Хрущева) и на вопиющее очковтирательство Овечкин подвергся сильнейшим нападкам (в эту пору он часто звонил Александру Трифоновичу — «как за кислородную подушку хватался», по выражению одного из друзей), пытался покончить с собой и переехал… в Ташкент, где уже не смог больше писать. Твардовский и все последующие годы не переставал дружески заботиться об одном из вернейших своих соратников.
Но мы забежали далеко вперед. Вернемся в пятидесятые, к по-прежнему не покидавшей поэта тревоге за деревню.
В одном присланном ему сборнике стихов были такие строки:
Ведь весомые трудодни
Только лодырям не даются…
Люди поняли, что они
Здесь пожизненно остаются.
«Оставляю на Вашей совести первые две строчки (весьма плохие и фальшивые), — недвусмысленно реагирует на прочитанное Твардовский, горько писавший о почти повсеместном тогда „условном“ (или, как он позже скажет, „пустопорожнем“) трудодне, и продолжает: — но просто ужасно это слово „пожизненно“ во втором двустишии… Неужели Вы не слышите сами, что это слово, чаще всего в русском языке сочетавшееся со словами „каторга“, „заключение“, „ссылка“ и т. п., звучит здесь, где Вы говорите о расцвете колхозной жизни, до крайности бестактно, если не сказать более того… Не обижайтесь, пожалуйста, на резкость моего замечания… это дело слишком серьезное…»