Только в самое последнее время, в начале XXI века, в нашей печати появились подробные свидетельства непосредственных, рядовых участников этой кровопролитной войны (например, воспоминания А. Н. Деревенца) [6].
Тем значительнее записи, сделанные по горячим следам событий Твардовским. Они, писал впоследствии Константин Симонов, «открыли мне все скрытое напряжение духовной жизни, какою жил он тогда, в преддверии надвигавшегося на нас трагического будущего, ту нелегко давшуюся ему духовную подготовку к этому будущему, которая без прикрас, во всей своей трезвой суровости, встает со страниц записей» [7].
Примечательны первые же, сугубо «конспективные»:
«Третья поездка — в 43-ю дивизию. Ощущение великой трудности войны…
Четвертая. Наступление и его печальные последствия. Раненые. Глухая неясность: как же все-таки быть дальше?.. Медсанбат».
Далее следуют более подробные, не чурающиеся и глубоко личных впечатлений. Так, в начале рассказа о поездке в 90-ю дивизию слышен отголосок давних, детских воспоминаний: «Шла артподготовка. Возле батарей пахло кузницей…» (Напомним, что возле отцовской кузницы прошло детство поэта.)
Но вот запись, заслуживающая быть воспроизведенной полностью:
«На командном пункте дивизии мы были в момент наступления. Дела шли явно плохо… Командир дивизии грозил командирам полков, командир корпуса, присутствовавший в землянке, вмешивался в каждый телефонный разговор, добавлял жару:
— Вперед. Немедленно вперед…
Вскоре же картина целиком выяснилась. Наши лежали на снегу у проволоки, продвинувшись на несколько десятков метров. Они не могли ни продвинуться вперед из-за исключительно точного огня из укреплений, ни уже отойти назад. Они лежали, и противник их расстреливал постепенно. Танки помочь не могли. Они сразу же выводились из строя».
Эти и подобные впечатления вскоре отзовутся в «Балладе о Красном знамени», хотя там речь пойдет и об успешном бое:
…мы — в снегу сыпучем —
Ничком лежали на земле
У проволоки колючей.
И смельчаки из наших рот,
Бесценные ребята,
С рукой, протянутой вперед,
С винтовкой, в ней зажатой,
В сугробах сделав шаг, другой,
Навек закоченели,
И снег поземкою сухой
Присыпал их шинели.
Однако продолжим запись: «К вечеру же мы видели, как потянулся поток всякого транспорта с передовой — везли раненых. Их везли на машинах, на танках, на санях, на волокушах, несли на носилках. Запомнилось на всю жизнь: везет боец раненого. Лежит он в санях на животе, протянув вперед темные, окоченевшие, должно быть, руки, и тихо, невыразимо жалостно стонет. Как собака, — пусть и недопустимо такое сравнение. А возчик почмокивает на лошадь, подергивает вожжами и будто бы сурово и даже недовольно к лежащему:
— Больно, говоришь? Руки, может, замерзли? Сказал бы, что замерзли. Я тебе вот рукавички дам. Дать? А то возьми. Они с рук — теплые. Возьми, слышь».
Это запомнилось на всю жизнь: несколько лет спустя, «среди большой войны жестокой», в знаменитой главе «Книги про бойца» «Смерть и Воин» солдат «команды похоронной», вынося раненого Тёркина с поля боя, повторит сказанное тем давним возчиком:
— Что ж ты, друг, без рукавички?
Ha-ко теплую, с руки…
Даже до того, как побывать на передовой и ощутить «великую трудность войны», поэт уже предугадывал ее и всей душой сострадал тем, кого потом, в «Тёркине», назовет «нашими стрижеными ребятами»:
«Запомнился концерт плохонькой бригады эстрадников… Концерт шел в комнате, забитой до отказа бойцами (сменой одной). Ни сцены — ничего. И лица, лица, лица красноармейцев. Иные с таким отпечатком простоватости, наивного ребяческого восхищения и какой-то подавленной грусти, что сердце сжималось. Скольким из этих милых ребят, беспрекословно, с горячей готовностью ожидающих того часа, когда идти в бой, скольким из них не возвратиться домой, ничего не рассказать… И помню, впервые испытал чувство прямо-таки нежности ко всем этим людям. Впервые ощутил их, как родных, дорогих мне лично людей».
В этих записях, где уже предчувствуется «масштаб» будущего автора «Василия Тёркина» и «Дома у дороги», проявилась и свойственная поэту величайшая совестливость:
«Нужно еще сказать, что меня до сих пор не покидает соображение о том, что мое место, в сущности, среди рядовых бойцов, что данное мое положение „писателя с двумя шпалами“ (то есть в звании майора. — А. Т-в) — оно не выслужено (не то слово). Я то и дело ставлю себя мысленно на место любого рядового красноармейца».
Поэт не только как бы стесняется отличия собственной участи от солдатской, но и откровенно, без утайки, нередко с иронией фиксирует свое поведение, поступки, душевные движения, которые «выдают» в нем новичка в боевых условиях:
«Виник (политработник. — А. Т-в)… должен был идти в батальон, лежащий на снегу у самого переднего края. Я тоже решил с ним идти, хотя и не очень решительно… Вообще говоря, я вернулся быстренько (в блиндаж во время обстрела. — А. Т-в)… Вдруг канонада усилилась, как внезапный порыв грозы… Мы, штатские люди в военных полушубках — как я… даже сидя в блиндаже, пригнули головы…»
Столь же характерно для Твардовского очень требовательное отношение к себе, постоянное недовольство сделанным: «Скоро должны прийти из редакции за стихами, а стихи страшно плохие — в них нет ни этой ночи, ни этих людей, ни себя». Или в другом случае: «…искренне подумал, что эти документы так и остались более сильными, чем мои стихи, написанные по ним…»
Между тем и его вроде бы беглые, неприхотливые записи, и некоторые тогдашние стихи таят в себе зерна мыслей, тем, образов, впоследствии определивших характер и своеобразие поэзии Твардовского военных и послевоенных лет.
Выше было сказано о горестном предвидении поэтом вероятного будущего многих слушателей немудреного концерта. Позже ему пришлось не раз столкнуться с этой жестокой реальностью: «Сжималось сердце при виде своих убитых. Причем особенно это грустно и больно, когда лежит боец води-ночку под своей шинелькой, лежит под каким-то кустом, на снегу. Где-то еще идут ему письма по полевой почте, а он лежит. Далеко уже ушла его часть, а он лежит. Есть уже другие герои, другие погибшие, и они лежат, и он лежит, но о нем уже реже вспоминают. Впоследствии я убеждался, что в такой суровой войне необыкновенно легко забывается отдельный человек. Убит, и все».
Зрелые, богатейшие плоды этих чувств и размышлений еще впереди. Вспомним хотя бы строки «тёркинской» главы «Переправа» (пусть вобравшие уже и впечатления новой, огромнейшей войны), посвященные погибшим:
…еще паек им пишет
Первой роты старшина.
Старшина паек им пишет,
А по почте полевой
Не быстрей идут, не тише
Письма старые домой,
Что еще ребята сами
На привале, при огне,
Где-нибудь в лесу писали
Друг у друга на спине…
Но не явственным ли протестом скорому забвению звучит и написанная еще в самый разгар финской войны «Баллада о Красном знамени»?
Был первый Шилов, командир, —
Запомним это имя!
…Когда ж убитым он упал,
Бежавший вслед с другими
Схватил древко боец Лупан, —
Запомним это имя!
…И третий знамя подхватил,
Как в беге эстафету.
Героем третьим Зубец был, —
Запомним имя это!