Ибо она — «это подвальное, тухлое, бредовое, нафталинное, паучьего племени отродье… И пусть сулит она шумную славу и манит бочонками зернистой икры, нежнейшей замшей и бесшумнейшими цилиндрами, мехом выдр и нутрий, знай — прикоснешься к ней, и… высосет из тебя ум и честь, и юную ловкость, и талант, и твою любовь. Лучше погибнуть!». И погиб. Под смеллдищевской тяжкой плитой.
Но чудо спасло его. И он подумал: неужели спасен?
Неужели спасен, спасен, спасен? — вопрошает автор за Леву. И помогает поверить, что хеппи-энд состоялся! Однако пройдет несколько лет, и он напишет: «И как мне хотелось спасти. Всех спасти, кто попрятался в штормовой солнечный день». Но — не удалось…
«Шестидесятники» пережили тотальный кризис. СССР ввел войска в Чехословакию, чтобы прикрыть эксперимент тамошних коммунистов, которые во главе с Александром Дуб-чеком взялись строить «социализм с человеческим лицом». Казалось, их проект триумфально венчал «оттепель». А породил новый ледниковый период.
Аксенов пережил интервенцию как тяжкий личный крах. Но до того он много печатается. Понятно почему: воздух разряжен, свеж, в Таллине проходит первый в стране джазовый фестиваль, собравший звезд из СССР и из-за рубежа, хочется и самому играть, веселиться, вспоминать… В 1967-м в январской «Юности» выходит «Путешествие к Катаеву» — прижизненный трибьют мэтру, а в августовской — «Простак в мире джаза» — радостный очерк о Таллинском фестивале; «Литературная газета» в марте публикует «Любителям баскетбола», а вскоре «Труд» — «Голубые морские пушки» — простой и светлый, нигде больше не публиковавшийся рассказ о детстве, полный почтения к близким и дяде Евгению Котельникову. И лишь осенью 1969-го в «Литературной газете» выходят «Вывод нежелательного гостя из дома» и «Феномен пузыря (опыт иронической прозы)».
Между этими публикациями, как и между всеми прежними и последующими текстами Аксенова, легла суровая граница — 1968 год. Который он назовет тысяча девятьсот шестьдесят проклятым.
Разнообразные знаменательные события того года в Варшаве, Париже, Берлине, Чикаго, Праге, Мехико, Боливии и других краях подробно описаны в литературе, публицистике и тайных донесениях. Не раз показаны в кино. Воспеты в песнях. Причем кто бы и как их ни оценивал, почти все признают: то, что случилось тогда, стало одним из величайших разочарований XX века.
Когда в Париже бушевал Красный май, в Праге снимали красные флаги. Но и там, и там «лишняя молодежь» всматривалась в настоящее и будущее, угадывая в них контуры человеческого лица. Социализм с человеческим лицом, капитализм с человеческим лицом… Для них были важны не столько «из-мы», сколько это лицо. Пусть теоретики спорят о производительных силах, производственных отношениях и революционном классе. Мы знаем: под булыжником — пляжи! Будьте реалистами — требуйте невозможного! Революция невероятна, потому что она настоящая! И эти веселые парадоксы всё упирались и упирались в бетон — с одной стороны Берлинской стены, с другой — истеблишмента [62]. Смеллдищевы с обеих сторон были разные, а бетон — один. Тех, кто бросил ему вызов, достали эти стены, разлом Европы, конфликт систем, безобразия старших, отделенность от решений, неуместность прошений.
Кто-то читал «красную книжку» Мао. Кто-то слушал Маркузе, Зденека Млынаржа и Франту Кригеля [63]. Другие махали флагами, пели и ломали «стену». Но 20 августа десантники окружили ЦК КПЧ. В девять утра они задержали Дубчека. Лауреат Пулицеровской премии Марк Курлански писал: «…вошел полковник КГБ очень маленького роста… После составления списка присутствующих полковник объявил, что они взяты „под его защиту“ [64]. Присутствующие… дисциплинированно заняли места за столом совещаний. За спиной у каждого встал солдат. Затем их отправили в СССР — на переговоры».
Порой, читая о тех делах, думаешь: быть может, опьяненные «весной» люди восприняли вторжение бронетехники, отчасти как эпизод карнавала? В Братиславе девчонки задирали мини-юбки и, пока солдаты любовались, парни били фары танков и бросали в них «молотов-коктейли». Пока партийные боссы решали свои проблемы, они кричали лозунги и клеили листовки: вот танк утюжит границу ЧССР, а над ним рыдает Ленин. Вот девочка дарит цветы советскому солдату (1945 год), а вот — она мертвая на земле (1968-й). Карнавал прервали выстрелы. Всё вышло не понарошку и не по Бахтину…
В поисках человеческого лица ребята угодили на маскарад. Перебирали маски. Тасовали. И — столкнулись с броненосной образиной. Где-то Аксенов цитирует Стендаля: несчастен тот, кто не жил перед революцией. Быть может, каждое молодое поколение томится желанием жить перед ней. Но что оно чувствует после ее провала?
Август 1968-го — страшный удар. В том числе — для тех, кто в СССР связывал надежды с Пражской весной; ждал: если она победит, то еще сильнее потеплеет в Москве. А нет — всех ждут крутые морозы, новая полярная ночь, и стужа будет долгой…
Узнав о вводе войск, Евтушенко шлет телеграмму Косыгину и Брежневу: «Я не могу уснуть. Я не знаю, как жить дальше… Я глубоко убежден, что наши действия в Чехословакии являются трагической ошибкой…»
Спустя годы в романе «Таинственная страсть» умудренный Аксенов с печалью и недоумением опишет момент отправки этой телеграммы с почты в Коктебеле. Напишет и историю стихотворения «Танки идут по Праге, танки идут по правде…». Поведает и об убойной депрессии, куда его вогнало вторжение. Его — только что вернувшегося из Лондона, где он ощутил себя в центре всеобщего праздника, почувствовал «прекрасным цветком и свободным творцом». Вдохнул воздух, полный неясных, но ласковых обещаний и надежд. В частности, на то, что скоро искатели человеческого лица по обе стороны стены, обнявшись, станцуют под Гленна Миллера и Диззи Гиллеспи.
Горько, когда светлые надежды оказываются наивными иллюзиями.
Он, — как писал потом Аксенов, — оказался в Лондоне точно в перерыве между «Парижским маем» и «Пражским августом». А может — осенью 67-го?
«Это не город, — вспоминал позднее Аксенов, — это воплотившийся карнавал, мифы из „Сна в летнюю ночь“…» Кадры из фильма Антониони «Фотоувеличение» [65]. Это новый swingingЛондон — Мекка мировой молодежи. Тогда Аксенова, как сказали бы теперь, «накрыло не по-детски». Потому, что он был «молодежным писателем». Был молодым. И чуял ноздрями, ушами, глазами, кожей впитывал пьянящий воздух перемен: «На Карнеби-стрит в каждой лавочке танцевали и пели под гитару. На Портобелло-роад вдоль бесконечных рядов толкучки бродили парни и девочки со всего мира и в пабах и на обочине пили темное пиво „Гиннес“ и говорили, бесконечно говорили о своей новой новизне».
Делов-то! Ну танцевали под гитару, ну дули «Гиннес», ну обсуждали то да се. Чего такого? А вы вообразите себя на месте «молодежного писателя», выехавшего за «железный занавес» — и прямиком в ту культуру, которая ему мила. И не расхлябанностью, а тем, что являла наглядную альтернативу тому, что он не принимал, но что требовало лояльности. Понятно, товарищ Грибачев негодующе отвернулся бы от этого бардака, плюнул, растер и пошел бы в редакцию красной Morning Star. А на Аксенова накатили легкость и свобода. Долгожданные и желанные. Он, конечно, не думал, что у нас всё станет так же, но приятно было уже то, что такое возможно: по своему соизволению быть нынче здесь, а завтра — там, в нагой распахнутости мира искать, терять и обретать — но самому, а не послушно — по указанию начальства.
Надежды были расплющены под больное рассольное утро, когда, — как он пишет в «Ожоге», — «Единодушное Одобрение с мрачновато-туповатым удивлением оккупировало братский социализм, чтобы сделать его уже не братским, а своим, подкожным. <…> Стоп, машина! Оружие на изготовку. Шаликоев, Гусев, Янкявичус — за мной! Врываемся в помещение… Советская армия! Встать! Лицом к стене! Хорошо, что чехи понимают по-русски, а в других странах будет сложнее…».