— Этот монстр Дюбрей не позволит поглотить себя, — не без зависти сказал Анри. — Он пишет столько же, как раньше?
— Столько же, — ответила я; но, чувствуя полное доверие к Анри, поколебавшись, добавила: — Он пишет столько же, но менее свободно. Помните воспоминания, отрывки из которых вы читали, так вот, он отказался публиковать их, говорит, там найдут немало оружия против него; разве это не печально — думать, что если ты стал общественным деятелем, то не можешь больше оставаться до конца искренним как писатель?
Помолчав немного, Анри ответил:
— Разумеется, исчезает отчасти непроизвольность письма; все, что сегодня публикует Дюбрей, читается в контексте, о котором он обязан помнить; но я не думаю, что это влияет на его искренность.
— То, что его мемуары не появятся в печати, приводит меня в отчаяние!
— Вы неправы, — дружеским тоном сказал он. — Творчество человека, который исповедуется с предельной искренностью, но безответственно, не станет правдивей и наполненней творчества того, кто берет на себя ответственность за все, что говорит.
— Вы думаете? — молвила я и добавила: — Для вас тоже вставал такой вопрос?
— Нет, не совсем так, — ответил он.
— Но другие вопросы вставали?
— Вопросы не перестают на нас сыпаться, разве нет? — уклончиво сказал он. Я продолжала настаивать:
— Как продвигается ваш веселый роман?
— Дело в том, что я его больше не пишу.
— Он стал печальным? Я ведь вам говорила.
— Я больше не пишу, — виновато улыбнулся Анри. — Вообще не пишу.
— Да будет вам!
— Только статьи: они идут с колес; но настоящая книга — дело другое... Этого я уже не могу.
Он не мог: стало быть, в бреднях Поль таилась правда. А ведь он так любил писать! Как же это случилось?
— Но почему? — спросила я.
— Видите ли, не писать — это нормально; ненормально скорее обратное.
— Но не для вас, — возразила я. — Вы не представляли себе жизни без творчества.
Я смотрела на него с беспокойством. «Люди меняются», — сказала я Поль; но, даже зная, что они меняются, мы упорствуем, продолжая считать их неизменными по многим пунктам: еще одна незыблемая звезда начала вальсировать на моем небосклоне.
— Вы считаете, что в нынешних условиях в этом нет смысла?
— О нет! — ответил Анри. — Если есть люди, для которых потребность писать сохраняет смысл, тем лучше для них. Лично мне больше не хочется, вот и все. — Он улыбнулся: — Я признаюсь вам во всем: мне нечего больше сказать; или точнее так: то, что я имею сказать, кажется мне ничтожным.
— Это настроение, оно пройдет, — заметила я.
— Не думаю.
Сердце у меня сжалось; должно быть, отказ от литературного творчества ужасно печален для него.
— Мы так часто видимся, — с упреком и сожалением сказала я, — а вы никогда не говорили нам об этом!
— Не было случая.
— И то верно, с Робером вы не говорите больше ни о чем, кроме политики! — Внезапно меня осенило: — А знаете, что было бы неплохо? Этим летом мы с Робером собираемся совершить путешествие на велосипедах, поедемте с нами на две-три недели.
— Это действительно может быть совсем неплохо, — в нерешительности согласился он.
— Наверняка так и будет! — Я вдруг тоже заколебалась: — Вот только Поль не ездит на велосипеде.
— О! В любом случае я не всегда провожу с ней отпуск, — с живостью отозвался Анри. — Она поедет в Тур к своей сестре.
Мы немного помолчали, потом я неожиданно спросила:
— Почему Поль не хочет попытаться снова начать петь?
— Хотел бы я знать! Не понимаю, что у нее на уме в последнее время, — обескураженно молвил он, пожав плечами. — Возможно, она боится, что, если у нее появится своя жизнь, я воспользуюсь этим, чтобы изменить наши отношения.
— А вы как раз к этому и стремитесь? — спросила я.
— Да, — с жаром ответил он и добавил: — А что вы хотите, я давно уже не люблю ее; впрочем, она прекрасно понимает это, хотя настойчиво утверждает, что все осталось по-старому.
— У меня сложилось впечатление, что она живет сразу в двух мирах, — сказала я. — Она сохраняет полную ясность ума и в то же время убеждает себя, что вы ее безумно любите и что она могла бы быть величайшей певицей века. Думаю, победит здравый смысл, но что тогда с ней станется?
— Ах, я не знаю! — сказал Анри. — Не хотелось бы быть подлецом, но я не чувствую в себе призвания мученика. Иногда ситуация кажется мне простой: если больше не любишь, значит, не любишь. А в иные минуты мне кажется несправедливым перестать любить ее: ведь это все та же Поль.
— Полагаю, по-прежнему любить тоже несправедливо.
— Так как же? Что я могу поделать? — спросил он.
Он действительно выглядел расстроенным; и я в который раз подумала, что рада быть женщиной, так как имею дело с мужчинами, а с ними проблем гораздо меньше.
— Надо, чтобы Поль смирилась, иначе вы окажетесь в тупике. Нельзя жить с нечистой совестью {74}, но и жить против воли тоже нельзя.
— Быть может, следует научиться жить против воли, — сказал он с притворной непринужденностью.
— Нет! Я уверена, что нет! — возразила я. — Если человек недоволен своей жизнью, я не вижу, каким образом он может оправдать ее.
— А вы своей довольны?
Вопрос застал меня врасплох; я говорила, исходя из прежней убежденности, хотя не знала, в какой мере все еще придерживаюсь ее.
— Нельзя сказать, что я ею недовольна, — смущенно ответила я. Он, в свою очередь, внимательно посмотрел на меня.
— И вам этого достаточно: не быть недовольной?
— Это не так уж плохо.
— Вы изменились, — сочувственно сказал он. — Раньше вы едва ли не вызывающе радовались своей судьбе.
— Почему одна я не должна меняться? — возразила я. Но он тоже не отступался:
— Порой мне кажется, что ваша профессия интересует вас меньше, чем раньше.
— Она меня интересует. Но не находите ли вы, что в настоящее время врачевать состояние души в какой-то мере пустое занятие?
— Для тех, кого вы лечите, это важно, — заметил он. — Не менее важно, чем прежде: где разница?
Я заколебалась, потом ответила:
— Дело в том, что прежде я верила в счастье; то есть я хочу сказать: думала, что счастливые люди — на верном пути. Вылечить больного означало сделать его настоящей личностью, способной придать смысл своей жизни. — Я пожала плечами. — Необходимо верить в будущее, чтобы считать, будто у каждой жизни есть смысл.
Анри улыбнулся; в его глазах застыл вопрос.
— Будущее не так уж беспросветно, — заметил он.
— Не знаю, — сказала я. — Возможно, прежде оно рисовалось мне в розовом свете, поэтому серьга меня пугает. — Я улыбнулась: — Именно в этом я больше всего изменилась: я всего боюсь.
— Вы меня удивляете! — сказал он.
— Уверяю вас. Да вот, к примеру, уже несколько недель назад мне предложили поехать в январе в Америку на конгресс по психиатрии, а я никак не могу решиться.
— Но почему? — с возмущением спросил он.
— Не знаю; мне кажется это заманчивым и в то же время страшит. А вы не испугались бы? Вы согласились бы на моем месте?
— Конечно! — сказал он. — Что с вами может случиться?
— Ничего особенного. — Я заколебалась. — Наверное, странно видеть себя и людей, которыми дорожишь, из глубин другого мира...
— Это должно быть очень интересно. — Он ободряюще улыбнулся мне. — Вы наверняка сделаете какие-нибудь маленькие открытия; но меня удивило бы, если бы они сильно повлияли на вашу жизнь. То, что с нами случается или что мы делаем, в конечном счете никогда не имеет большого значения...
Я опустила голову. «И верно, — подумалось мне. — Ничто никогда не имеет столь важного значения, как мне представляется. Я уеду, вернусь, все проходит, ничего не происходит». Вот и наш разговор тет-а-тет остался уже в прошлом. Пора было возвращаться домой к ужину. Доверительную близость этого часа мы могли бы продлить до зари, а может и дольше. Но из-за множества причин не стоило даже пытаться. Не стоило? Во всяком случае, мы не попытались.