И ему уже стыдно, что накануне так досаждал Софье Александровне мелочной своей подноготной. Это он обязан бы ее, молоденькую, учить уму-разуму, подавать ей толковые советы, помочь ей обрести уверенность в себе, бесстрашие перед вереницей испытаний, которых чем дальше, тем больше.
Но где там! День, другой — и он опять сорвался в хандру, в отчаяние, будто запил… Мужа пожалеет жена, в теплой тьме ночной погладит отягченную невезением голову. Любимого своего пожалеет невеста, поцелуем высушит закипевшие под ресницами слезы. Ребенка пожалеет мать, грешника — пастырь. А кто пожалеет его, скитальца по холодным европейским отелям?
Кое-как, кое-как ползет романище, взбухает бумажно… «Толщина моя уходит в тетради». Но с каждым новым листом, с каждою главой новой сколько проблем! Все куски глядятся разрозненно, сцеплений между ними почти никаких, герои тянут всяк в свою сторону. Хаос страшенный! Где оно, событие, которое заставит их сгрудиться, заговорить, заспорить разом?
Но он даже не позволяет себе думать сейчас о таких проблемах. Ладно уж: он докончит все насыро, хоть бы этак-то писалось! — а там, на другой год — ибо теперь ни за что не управиться — еще раз перепишет, заботясь в первую очередь о сшивании расползающихся швов, об увязывании узлов, налаживании скреп.
Иногда глянет на себя как бы со стороны: господи, да кто же приневоливает, кто заставляет вымучивать страницу за страницей? Если сам он так редко радуется, сочиняя, то неоткуда будет и читателю почерпнуть радости. Может, Все-таки бросить? Попроситься снова на службу — вот там-то истинно «долг», там-то прямое и очевидное «служение обществу».
Но он тянет а тянет саднящую лямку.
«Здоровью своему я, конечно, врежу тем, что много пишу, но я умею иногда и не щадить себя». Но ради кого, спрашивается, ради чего «не щадить»? Об этом лучше и не думать… Может быть, в итоге лишь ради нее, Софьи Александровны, которая так на него надеется, так с ним возится.
Лекари, как всегда, велят ему закончить сезон процедурой морских купаний в Булони. По дороге сделал остановку в Париже, но больше недели тут не высидел. Эта роскошь, эта беспечная толкотня, эта головокружительная близость и легкодоступность утонченных удовольствий ему не по возрасту, не по настроению. Его раздражает галдеж туристов всех стран и народов, стандартные восклицания на каждом углу, перед каждой витриной: «О, этот Париж, о прекрасная Франция! Как это красиво, Париж! Ах, какая прелесть эти Елисейские поля!.. О, эти парижские красавицы, о, как тут вкусно едят… А магазины, архитектура! О, о!..»
«А знаете ли, как мне опротивело все чужое: я с какой-то враждой смотрю на иностранцев и их нравы, обычаи. Французы особенно претят мне своими претензиями, то наглостью без конца, то приторной сладостью».
Он мельком видел Наполеона III — кумира французской буржуазии. Париж методично, как и три лета назад, ломал старые романтические кварталы.
Эту ломку и спешную новую застройку он еще тогда, три лета назад, воспринял как мрачное знамение надвигающейся всеевропейской болезни. «На нашей памяти сколько старых домов исчезло в Морской, и на их место воздвиглись ряды новых, высоких, как горы, прямых, однообразных чудовищ, заслоняющих небо и солнце. Это не мы выдумали эти дома: они в Лондоне и здесь сжили со свету старые стены и дома и как будто лагерем заставили все улицы, едва оставив место церквам. За Сеной я видел целые кварталы, обращенные в груды развалин: это все старое, на их месте начинают вырастать такие же дома, как в Морской. Во Франкфурте, в Дрездене, даже в Нюренберге, все то же делается, и вскоре вся Европа сделается одним Парижем или Лондоном, и на городах надо будет написать, как на домах, нумера и стереть имена».
Он видит, как обезличивается повсюду жизнь, как мертвенно-скучно шествие промышленной эпохи, как глубоко погрязает Европа в меркантильности, в финансовых интригах, в безвкусной роскоши буржуазных гостиных, в зловонии дешевых многоэтажных кварталов [10]. Эта чуждая, серая, враждебная ему действительность движется по какой-то своей уклонной дороге. А куда? — он не может, да, откровенно говоря, и не хочет уже разглядывать. Подумать только, всего десять лет прошло со времен плавания на «Палладе», а ему уже совершенно неинтересно разглядывать. Такой действительности оп как писатель не нужен, да она и не оглянется на него никогда. О великолепный Париж! О-ля-ля, как тут вкусно кормят!..
Плохо работалось ему и в Булони. Самодовольная, чувственно грассирующая толпа преследует везде — за обеденным столом, на улице, на морском берегу. Скорей бы домой… Но, впрочем, что дома, в Петербурге, не та же ли самая картина?.. Давно уже пора домой, в Симбирск, съездить.
Но в Симбирск он и на следующее лето не собрался. Суеверен ли стал с годами, привычка ли брала свое, только опять очутился в Мариенбаде. И что же? Не только никакого «чуда», но даже и прошлогоднего «борзописания» не получилось! Кажется, чего недостает? Те же прогулочные маршруты, тот же химический состав воды и грязей, тот же лиственный омут за окном отеля. А роман — ни с места!
И еще бесплодная, тягостная зима. И еще лето. Тенерь-то уж твердо настроился он ехать домой, на Волгу. Но каким, однако, грустным вышло это позднее — догадывался ли, что последнее? — свидание с родиной! Начать с того, что доматеперь у него и у его родных в Симбирске не было. То есть дом гончаровский стоял кряжисто и упористо на своем привычном, можно сказать, первозданном месте, в дворянской части города, на Большой Саратовской, и никто не собирался его сносить (силенок бы, пожалуй, не хватило!), только хозяева теперь у него иные. Чужие занавеси на окнах, другие цветы. Даже проходить мимо было неприятно, будто совершать утайкой что-то запретное.
У брата на новой его квартире жить тесно, шумно, к тому же с нервной его супругой Иван Александрович не сошелся, да и Николай, с годами обрюзгший, но по-прежнему многоречивый преподаватель гимназии, утомлял своим неуемным желанием сознакомить его со всеми местными ценителями изящной словесности.
Иван Александрович поселился на квартире у младшей сестры Анны, в замужестве Музалевской. Вызвал из деревни сестру Александру со всеми чадами да попросил, чтобы и старую Аннушку привезла с собой. Слепенькая няня стала для пего самой большой отрадой в эти недели. Своим бессрочным существованием она как бы оправдывала и освящала недвижность, вековую остановленность симбирского житья-бытья.
Не странно ли, что хотя сам он об этой недвижности иногда думал и писал с улыбкой снисхождения либо грусти, но когда другие вокруг начинали по его следам посмеиваться, а то и громко хохотать над беззащитной в своей стародавности провинциальной тишью и гладью, ему делалось обидно. Откуда у них это право судить о чужом? Пускай не трогают того, что им недорого, неблизко! Разве можно, к примеру, судить Андреюшку блаженного за его богатырскую убогость, а Аннушку за наивность ее сказок? Стоит только вжиться, вслушаться в любое из ее сказаний, и оно окажется богаче смыслом, чем какой-нибудь толстый современный роман… Так, может быть, это справедливо, что Художник мертв, а Аннушка до сих пор жива? Россия просуществует без одного, двух, даже десятка прекрасных романов, а вот без Аннушки ей беда.
От такой думы и на душе покойней. И опять он шалит с детьми, уходит с ними в поля, на Волгу, добредает один до овражистой Киндяковской рощи, за которой открывается на взгорке усадьба старая и деревня напротив, крутой береговой срез и внизу — та самая деревянная беседка, которая уже столько лет не дает ему покоя, ни в Петербурге, ни в Мариенбаде…
Почему все же так бешено несется время — мимо Аннушки, мимо берега этого величавого, мимо него, Гончарова, в обгон полувекового его возраста?.. Нет, видно, не будет пи беседки, ни бабушки, ни Райского с Волоховым! «Уж я теперь окончательно решил, — это он с Волги Александру Васильевичу Никитенко, — что для меня опять настает пора тяжелого, служебного труда, если только с Вашею ли или иною помощью найду случай пристроиться как-нибудь».