…А между тем Гончаров писал «как будто по диктовке». Еще и еще раз он пытается объяснить самому себе в первую очередь, что с ним происходит в Мариенбаде. «Как же это случилось, что я, человек мертвый, утомленный, равнодушный ко всему, даже к собственному успеху, вдруг принялся за труд, в котором было отчаялся? И как принялся, если бы Вы видели! Я едва сдерживал волнение, мне ударяло в голову, Луиза заставала меня в слезах, я шагал по комнате, как сумасшедший, и бегал по горам и лесам, не чувствуя под собой ног».
Как бы наперед защищаясь от возможных интерпретаций фрейдистского толка, Гончаров пишет Льховскому о своей героине Ольге Ильинской: «При этой фигуре мне не приходили в голову ни Елизавета Васильевна, ни А. А. — решительно никто…»
И чтобы подвести уже окончательную черту под этим вопросом, укажем здесь на несколько фактов вполне объективного порядка. «Мариенбадское чудо» в творческой практике писателя — событие, имеющее аналогии, хотя и не так ярко выраженные. Стремительно, в несколько бурных рывков, был написан недавно «Фрегат «Паллада». С почти такой же скоростью будет написан основной корпус «Обрыва». Так же быстро создавалась, насколько мы знаем, и «Обыкновенная история».
Конечно, в случае с «Обломовым» в один узел связано гораздо больше составных. На краткий промежуток времени приходится несколько обстоятельств, каждое иа которых уже само по себе способно наложить неизгладимый отпечаток на творческие возможности писателя. Как литератор после «Фрегата» Гончаров входит в полосу самой широкой известности в русских читательских кругах. Как ответственный чиновник цензурного комитета — в период наибольших моральных и психических нагрузок. Как личность — в годы полнокровной зрелости, наивысшего расцвета духовных и физических сил. Как мужчина — в горькую пору сердечных невезений, хронически уязвляемого самолюбия. В его теле, однако, уже дают о себе знать предвестья будущих болезней. Жизнь его — где-то у критической точки наивысших напряжений. Как-то справится он с ними, кто кого одолеет?
Будто сама судьба собрала, сгребла в груду и выставила перед ним множество жестких условий. Это наступает когда-нибудь в жизни у каждого. И тут никто не сможет помочь — ни словом, ни чем еще. В лучшем случае мы только стоим безмолвным незримым кругом и просим: справься, человек…
Много лет Гончаров нес ношу романа в гору. И в изнеможении опустил ее на самом верху. Тут — еще одна причина (не главная ли?) «мариенбадского чуда». Роман к этому сроку «выносился весь до мельчайших сцен и подробностей и оставалось только записывать его». Оставалось сделать краткое, но могучее усилие.
Справься же, человек!..
Он еще оглушен всем происходящим, еще не верит, что случившееся — реальность. Полтора месяца назад в письме Льховскому из Варшавы он проронил как бы нечаянно: «у зла есть дно, добро — бездонно…» Какое, однако, личноеоткровение! Он не ждал уже победы. Лишь каким-то неугнетенным краешком души продолжал верить, как дети верят в небывалое: зло ограничено, добро беспредельно. И вот — недели невероятной творческой возбужденности: все силы счастья, здоровья, созидания, радости, воли, ума, что были в нем накануне угнетены, скованы и оскорблены, — все это враз всколыхнулось, разрослось, сдвинулось с места, и дно — то самое плоское серое дно, которое так часто застило ему небеса, — вдруг зазмеилось трещинами, раскололось, рассыпалось на куски, и, ликующе бездонный, хлынул, сметая со своего пути осколки, победительный творческий свет.
Еще нe дописаны заключительные главы, еще — он видит — предстоит уйма возни с тем, что вчерне готово, а Гончаров уже рвется с кем-нибудь поделиться своей радостью.
Напряжением последних недель начисто выжжены из его организма разные хворости. Он не чувствует ни болей в печени, ни обычных приступов апатии. Он словно помолодел лет на двадцать. Ему хочется двигаться, ездить, глазеть на всевозможные европейские достопримечательности. Спасибо Мариенбаду за его грязь и воду, спасибо Луизе за ее букеты, а местным поварам за их крошечные воздушные котлетки. Они славные люди, но ведь не им же станет он читать своего «Обломова». И не доктору, который до сих пор убежден, что этот русский господин целый месяц писал тут статистические отчеты.
4 августа Гончаров выезжает во Франкфурт. Оттуда попадает в Майнц, где на местной пристани покупает билет до Кельна. Плавание по Рейну ошеломляет его. Какие живописные, прибранные берега — с крутыми откосами, с аккуратными развалинами замков, с виноградниками. В Кельне, едва получив номер в гостинице, выскочил на улицу и устремился к знаменитому готическому собору. «Я выбежал на него из-за какой-то лавчонки и почти лег на спину, чтобы увидеть одну башню, которая готова только вполовину…» — эта картинка, род автошаржа, — из очередного письма Льховскому. Ему же перечисляет Гончаров и иные забавные детали своего путешествия: в Париже, устроясь в отеле, он опять тут же мчится на улицу, но на сей раз не архитектурные дива разглядывать, а… съесть мороженого на Итальянском бульваре у Тортони. Мраморные столики стоят прямо на улице, вокруг толкотня, смех, шарканье подошв, беспечные позы, праздный шум листвы. Можно подумать, что каждый из этих людей уже написал по своему «Обломову» и теперь наслаждается заслуженным бездельем.
Поздно вечером, когда Иван Александрович приплелся наконец в отель, гарсон сообщил ему, что здесь, в hôtel du Brésil, живет еще несколько русских. Кто же? Господин Фет. Господин Боткин. У первого господина вчера была свадьба…
Ну вот, и искать не надо! Иван Александрович дал гарсону свою визитную карточку с просьбой отнести ее завтра утром господину Фету.
А наутро обнаружилось, что молодожены занимают помер как раз под номером Гончарова. Вместе отправились обедать. «Обломова» условились слушать следующим днем, когда приедет из загородного имения Виардо Иван Тургенев.
И вот долгожданный для Гончарова день. Расположились в небольшой комнате Фетов. Читал он не подряд, а выборочно, отдельные главы. На улице жара, душно и в помещении, но Иван Александрович этого внешнего жара не замечает, он сам как бы в огне. Особенно подбадривает его реакция Тургенева: Иван Сергеевич то с восклицаниями бросается в объятия, то взвизгивает и пищит, когда что-то ему не нравится, то умолкнет, замкнется, то снова с объятиями. Да, кое-что — это автору сейчас и самому видно — надо безжалостно сокращать. Особенно диалоги страдают. В одном месте Фет даже вздремнул нечаянно. Но общее впечатление — по слушателям видно — удовлетворительное, и даже более того. Боткин то и дело вскрикивает: «Перл!» Тургенев называет роман вещью капитальной. И все в один голос предвещают «Обломову» громкий успех.
На следующий день снова обедали все вместе в одной из лучших парижских рестораций и вечером продолжили слушание глав. Жаркий, ослепительный август пылал над Парижем, время пожинания плодов. На улицах уже торговали персиками — громадными, величиной с кулак, виноградом и грушами.
В один из первых дней пребывания в Париже Гончаров собрался в Лувр. Льховскому он пишет: «с полчаса в удивлении просидел перед Венерой Милосской».
Здесь он не мог не вспомнить снова о своем давнишнем замысле еще одного романа. О своем Художнике.
НЕСОВЕРШЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК
(«Обломов»)
Никто не знал и не видел этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
И. Гончаров. Обломов
Душе моя, душе моя, востани, что спиши?
Андрей Критский
В 1860 году в «Современнике» был опубликован под названием «Эпизоды из жизни Райского» фрагмент уже начатого Гончаровым «Обрыва». В том же году со статьей «Софья Николаевна Беловодова» дебютировал в критике восемнадцатилетний Николай Михайловский, будущий видный публицист и идеолог народничества. Разбирая новое гончаровское произведение, касаясь заодно и «Обломова», молодой литератор мимоходом, почти вскользь, обратил внимание на такой пласт содержательности романов, которого ни до него, ни многие десятилетия после него никто в критике по-настоящему не трогал, хотя и лежит этот пласт как будто совсем на виду.