Этой зимой Александр наконец вволю наговорился с Бегичевым. Вдвоем они засиживались в кабинете Степана допоздна. Грибоедов рассказывал о своих путешествиях, о персидских нравах и обычаях, о Ермолове и кавказских экспедициях, перечитывал вслух свои путевые записки, многое добавлял, переживая заново перенесенные испытания. Иногда он разбирал с другом творения гениальных поэтов или открывал Степану свои творческие мечты и тайны. Оба испытывали истинную радость от возможности высказать друг другу все, что занимало душу. Затем Степан уходил спать, а Александр до глубокой ночи играл на рояле — девочка Лиза тихонько сидела часами в уголке кабинета и слушала его импровизации. Грибоедов как-то нечаянно взялся за ее воспитание, прививал ей любовь к музыке и серьезному чтению и отвращение к свету. «Лиза, — говорил он ей, — не люби света и его побрякушек; будь деревенской девушкой, ты там будешь больше любима, а главное, научишься сама лучше любить». Эти слова произвели на девочку неизгладимое впечатление, определив всю ее жизнь. Грибоедов даже как-то раз записал для нее свой печально-задумчивый вальс e-moll и подарил ей. Он учил ее ценить высокопоэтические достоинства псалмов Давида и сам перевел один из них — Владимир Одоевский и Кюхельбекер напечатали его в первой части альманаха «Мнемозина», который стали издавать с начала 1824 года. Стихотворение Грибоедов написал архаическим языком, Кюхельбекер пришел от него в восхищение, но Александр счел опыт неудачным и больше к нему не возвращался.
И наконец, Грибоедов снова встретил в Москве Чаадаева. Тот вышел в 1820 году в отставку, добровольно прервав блестящую карьеру. Он никому не объяснил причин этого странного решения, но ходили слухи о его глубоком разочаровании в Александре I. Он поселился в Москве, и москвичи гордились тем, что такой выдающийся человек почтил их город своим присутствием, как прежде они гордились графом Орловым-Чесменским. Чаадаеву непременно представляли всех заезжих иностранцев. Он встретил Грибоедова с оттенком прежней дружественности и предложил ввести в свой любимый Английский клуб. Это была честь, на которую Грибоедов, разумеется, имел право от рождения, и он воспользовался поручительством Чаадаева, чтобы подробно изучить мир Фамусовых. Роскошь старейшего русского клуба его не удивила, но поразил какой-то особый, жестко укоренившийся, почти английский порядок. Каждый зал имел свое четкое предназначение, повсюду царила умиротворяющая тишина, особенно в пристроенной после пожара великолепной читальне, полной газет и журналов со всего света. Во всех комнатах почтенные старцы неспешно играли в коммерческие игры по маленьким ставкам, и только в «инфернальной» кипела азартная игра на бешеные деньги под предводительством Толстого, Алябьева и присных. В «говорильне», особой зале, предназначенной (именно предназначенной!) для острых политических дебатов, любой мог безнаказанно высказать самые радикальные взгляды, мог критиковать правительство, ратовать за реформы. Старшины клуба наблюдали, чтобы никто не разгласил услышанное в «говорильне» и чтобы никакие речи не навлекли на члена клуба доноса и наказания. За всякую попытку вынести услышанное из клуба виновного незамедлительно исключали. Здесь вели беседы о восстании в Греции и о Байроне, сражавшемся в те дни за свободу воспетой им Эллады; о необходимости отмены бесчеловечного крепостничества и введения судебной системы английского образца. Здесь со всех сторон порицали бездеятельность царя и ругали всесильного Аракчеева. Правда, Грибоедов ни разу не слышал, чтобы предлагались какие бы то ни было способы искоренения зла или реальные планы преобразований.
Александр не увлекся политическими прениями в Английском клубе. Его стихией был театр. С февраля 1818 года, когда в Петербурге закончился сезон, он не видел ни одного спектакля! Он ринулся в мир кулис, словно умирающий от жажды, завидевший воду. Директор театра Кокошкин и старый недруг Загоскин, прославившийся несколькими забавными комедиями о деревенском философе Богатонове, встретили его с изрядным почтением. Какие-то смутные слухи о пьесе, сочиняемой Грибоедовым, уже просочились в свет, несмотря на принятые им предосторожности. И Кокошкин, и особенно Загоскин искали с ним дружбы.
На одном из представлений своей комедии Загоскин опозорился на весь зал, к вящему удовольствию Грибоедова. Александр был приглашен Кокошкиным в директорскую ложу и в антракте, увидев входящего с полупоклонами Загоскина, шутливо бросил ему: «Вы знаете, Михаил Николаевич, что я вас почитал дураком, но теперь, увидевши эту комедию, признаюсь, что вы умны!» Окрыленный Загоскин выскочил из ложи и побежал разыскивать своего приятеля, племянника великого поэта Ивана Ивановича Дмитриева, Михаила Дмитриева, тоже поэта, которого Вяземский для различения с дядей именовал Лже-Дмитриевым. Увидев того в первом ряду кресел, под самой директорской ложей, он кинулся к нему с криком: «Вообрази, Мишель, ведь Грибоедов признался, что я умен! Сейчас говорит мне! Ведь Грибоедов-то кричал!» — «Да, — ответил Дмитриев, покосившись на хохочущего Грибоедова, — Грибоедов кричал о тебе, а ты о самом себе». Загоскин оглянулся по сторонам и, сконфузившись, умолк.
Грибоедов наслаждался театральной суетой. В Москве по-прежнему считалось непристойным по-петербургски хлопать и громко вызывать актеров. Александр, однако, доставлял себе это удовольствие, хотя нельзя сказать, чтобы артисты казались ему особенно хороши, кроме молодого толстяка с малоросским акцентом — Михаила Щепкина. Кокошкин был поклонником старины во всем, в том числе в театральной игре, и Грибоедову его взгляды казались устаревшими еще полвека назад. Вяземский говаривал, что Кокошкин предан театральным обычаям до суеверия, до язычества. Актеры во всем слушались директора, и Грибоедов с Вяземским постоянно видели, как во время исполнения даже самых страстных сцен они одним глазом косились на директорскую ложу — искали одобрения. Раз Грибоедов с Алябьевым своими громкими аплодисментами и криками увлекли партер и раек, кресла стали шикать — и в театре поднялся ужасный шум. Полицмейстер, обязательный зритель всех спектаклей, счел их виноватыми и в антракте подошел к ним в сопровождении квартального, дабы устрашить на будущее.
— Как ваша фамилия? — обратился он к Грибоедову.
— А вам на что?
— Мне нужно это знать.
— Я — Грибоедов.
— Кузьмин, запиши, — велел полицмейстер квартальному.
— Ну а как ваша фамилия? — в свою очередь спросил Грибоедов.
— Это что за вопрос? — вскинулся полицмейстер.
— Я хочу знать, кто вы такой.
— Я полицмейстер Ровинский.
— Алябьев, запиши.
Однажды в начале ноября Грибоедов зашел к Вяземскому и был встречен с особенным радушием — Петр Андреевич как раз собирался послать ему записку. У него только что побывал Кокошкин: просил написать что-нибудь для бенефиса актрисы Львовой-Синецкой, его гражданской жены. Вяземский удивился такому предложению. Штатными сочинителями для московского театра состояли Загоскин и юный Александр Иванович Писарев, недавний выпускник пансиона, который даже жил в доме Кокошкина. Однако директор театра посчитал, что новые имена на афише привлекут зрителей, тем более имя Вяземского, прославленного в России, а не в одной Москве, как Писарев.
— Я ему отвечал, — рассказывал Вяземский Грибоедову, — что не признаю в себе никаких драматических способностей, но готов ссудить начинкою куплетов пьесу, которую другой возьмется состряпать. Так не взяться ли нам вдвоем за это дело?
Грибоедов охотно согласился. Он прежде не сочинял водевилей и был рад за этим занятием отдохнуть от своей серьезной комедии. К тому же ему было приятно тряхнуть стариной, вспомнив время, когда он весело сотрудничал с Шаховским, Жандром или Катениным. Условились, что Грибоедов возьмет на себя расположение сцен, разговоры и прочее — причем он решил писать прозой; Вяземский же брал всю стихотворную часть, то есть все, что должно быть пропето. Положили пригласить в компанию Алексея Верстовского, набившего руку на водевильной музыке.