О, как далеки от этой Крестной Муки, написанной кровью, обрызганной слезами, те добродушные Голгофы, которые Церковь одобрила после эпохи Возрождения. Этот оцепеневший Христос – вовсе не Христос богатых, не галилейский Адонис, благополучный красавец, прекрасный рыжекудрый юноша с раздвоенной бородой, с рыцарственными и незначительными чертами лица, которому вот уже 400 лет поклоняются верующие. Это Христос святого Юстина, святого Василия, святого Кирилла, Тертуллиана, Христос первых веков Церкви, Христос грубый и некрасивый, потому что взял на себя все грехи и смиренно облекся в самые отталкивающие формы.
Это Христос убогих, Тот, Кто уподобился самым отверженным из искупленных им, обездоленным и нищим, всем, чье уродство и безобразие ожесточает людскую подлость; и, в то же время, это наиболее человечный Христос, Христос с жалким и слабым телом, покинутый Отцом, Который вмешался только тогда, когда страдания достигли предела, Христос, не оставленный только Матерью, которую Он, как все измученные, призывал, наверно, детскими воплями, Матерью, в тот момент бессильной и бесполезной.
Конечно, в крайнем смирении своем, Он подчинился тому, чтобы страсти не превзошли пределов чувств, и, повинуясь непонятному приказу, согласился, чтобы Божественность Его как бы исчезла после пощечин, бичевания, надругательств и оплевания, после всех разрушений, произведенных страданиями, вплоть до страшных мук бесконечной агонии. Так лучше Ему было мучиться, хрипеть, издыхать, как разбойнику, как собаке, грязно, униженно, доходя в своем падении до последних ступеней, до позора разложения, до последнего поругания – гниения.
Конечно, никогда еще натурализм не брался за такие сюжеты, никогда художник не терзал божественного тела, не окунал так грубо свою кисть в гной и кровавые трещины ран. Это преувеличенно и ужасно. Грюневальд был самым исступленным из реалистов; но вглядитесь в этого Искупителя из притона, в этого Бога из мертвецкой – и все меняется. Лучи исходят из чела, покрытого язвами; воспаленное тело, судорогой сведенные черты – озарены неземным выражением. Жалкая падаль – это есть тело Бога, и без ореола, без нимба, в простом уборе колючего венка, усеянного красными зернами кровяных капель, Иисус выявляется в своей небесной, высшей сущности между Богоматерью, склоняющейся к земле, обессиленной рыданиями, и св. Иоанном, иссохшие глаза которого не в силах больше плакать.
Вульгарные на первый взгляд лица сияют, преображенные, отражая необычные души. Нет разбойника, нищего, крестьянина, сверхземные существа стоят рядом с Богом.
Здесь Грюневальд оказался неистовым идеалистом. Никогда еще художник не одушевлял с такой силой материю, не делал такого решительного шага от высот духовной жизни к беспредельным небесным путям. Он коснулся крайностей и из торжествующей грязи извлек тончайшие благовония нежной и чистой любви, ароматнейшие масла печали. Его полотно было откровением, шедевром искусства, углубившегося, сосредоточившегося, чтобы передать невидимое, осязаемое, обнаружить жалкую грязь тела, выявить бесконечную скорбь души.
Нет, ничего равноценного не было ни на одном языке. Во всей литературе только некоторые страницы Анны Эммерих о Страстях, хотя и были слабей, приближались все-таки в этому идеалу сверхъестественного реализма правдивой и глубокой жизни. Некоторые вспышки Рюисброка, бросающего смешанные лучи темного и светлого огня, напоминали отдаленно некоторые подробности божественного унижения Грюневальда, но он оставался единственным, потому что создал нечто, одновременно недосягаемое и втоптанное в грязь.
– Мда, – сказал себе Дюрталь, очнувшись от задумчивости, – если я буду последователен, я приду к средневековому католицизму, к мистическому реализму; ну, уж нет… – и все же это так.
Он вновь оказался в тупике, и уже уклонился однажды, почувствовав, что стоит у входа, потому что, сколько он ни исследовал себя, он не чувствовал ни малейшего религиозного подъема. Со стороны Бога не было сделано первого шага, а у него самого не хватало необходимого желания отдаться, скользнуть без удержа во мрак неопровержимых догм.
Минутами, прочтя что-нибудь, он чувствовал, что отвращение к текущей жизни нарастает в нем, он жаждал тишины в глубине монастыря, дремоты в волнах ладана с рассеянной молитвой, бессилия мысли, блуждающей под звуки псалмов. Но наслаждаться этими радостями можно только с простой душой, с душой чистой, а его душа была засорена грязью, будто ее окунули в нечистоты.
Он признавался себе, что мгновенное желание верить было желанием уйти от жизни, вытекало из нечистого источника пустых мыслей, вызывалось усталостью от повторения ничтожнейших мелочей, утомлением перешагнувшей за сорок души, разговорами с прачкой, ресторанами, денежными неудачами, неприятностями с квартирой. Он хотел спастись в монастыре, подобно проституткам, которые поступают в дома, чтобы избавиться от опасности облав, от забот о пище и жилье, от возни с бельем.
Вдовец, без состояния, мало уже мечтая о плотских радостях, он проклинал в иные дни ту жизнь, которую создал себе. В часы, когда, утомленный борьбой со словами, он бросал перо, он невольно заглядывал в будущее и не видел впереди ничего, кроме горечи и тревог; тогда он принимался искать утешения, мира и принужден бывал признать, что только религия умеет нежнейшими бальзамами лечить самые страшные раны; но взамен она требует такой оторванности от здравого смысла, такой решимости ничему не удивляться, что он отступал, продолжая все-таки задумываться о ней.
Дюрталь постоянно бродил вокруг религиозных вопросов. Религия не основана на достоверности, думал он, но, по крайней мере, выращивает такие пышные цветы, что нигде душа не может найти более горячей поддержки, не может так уноситься ввысь, отдаваться очарованию вне мира, вне пространства, на неслыханных высотах. К тому же религия влияла на Дюрталя своим искусством, интимным и экстатическим, величием легенд, лучезарной наивностью святых житий.
Он не верил – и все же признавал сверхъестественное, – потому что можно ли отрицать сверхъестественное даже в современной жизни, если оно проявляется постоянно, здесь, рядом, на улице – везде, когда думают о нем? Было бы слишком просто отрицать невидимые таинственные связи, объяснять все непредвиденные удачи и неудачи случайностью, которая к тому же и сама требует объяснения. Разве не влияли иной раз встречи на всю жизнь человека? Что такое любовь, непостижимое и все же вполне определенное влечение? Наконец, не кажутся ли деньги загадкой, способной поставить в тупик?
В этой ситуации мы встаем лицом к лицу с изначальным законом, жестоким, органическим законом, вступившим в действие с тех пор как стоит мир.
Его указания неизменны и ясны. Деньги привлекают деньги, стараются скопиться в одном месте, идут преимущественно к негодяям и ничтожествам; а если, в виде неподдающегося исследованию исключения, они скопятся у богача, душа которого не преступна, не отвратительна, – они остаются бесплодными, неспособными создать какое-либо духовное благо, достичь возвышенной цели. И словно мстя за свое ложное положение, парализуют свою силу, которую легко проявляют, принадлежа последним мошенникам, самым отталкивающим скотам.
Еще странней бывает, когда они попадают случайно в дом бедняка; если он чист – они загрязняют его; самого целомудренного они сделают похотливым, они действуют и на тело и на душу, внушают владельцу низкий эгоизм, неблагородную гордость, они незаметно толкают тратить деньги только на себя, скромных они делают лакейски нахальными, великодушных – скаредными. В одну секунду они изменяют привычки, приводят в расстройство мысли, в один миг преобразуют самые упорные страсти.
Деньги являются питательной средой для смертных грехов и, до некоторой степени, их бдительным счетчиком. Если они и позволят владельцу забыться, подать милостыню, оказать милость бедняку, то сейчас же внушат одаренному ненависть к благодетелю; они заменяют скупость неблагодарностью и так великолепно восстановят равновесие, что в итоге не станет ни одним грехом меньше.