– Да он больше не из-за рыбалки страдал, из-за фамилии. Сын-то, говорил, хоть бы фамилию продолжил.
– А я продолжу! – сказала вдруг младшая Люба. – Не хотела говорить, сейчас надо. Мама, Вера и Надя знают, и ты все равно узнаешь. И не реви: я разошлась. И сама вернусь на папину фамилию, и сына запишу на нее же. Он же у меня Саша, Александр, в честь деда.
Старуха горестно помолчала:
– Чего ж теперь реветь? Кабы я чего могла исправить. А так…
Панька с дружками выкопали могилу. Помогли и гроб опустить, и землей засыпали, и холмик нагребли, и временную табличку с фамилией поставили. Конечно им заплатили, конечно угостили. На поминках тоже с собой посадили. Панька выпил, осмелел и сказал младшей дочери, за которой ухаживал:
– А вот скажи, ведь ты не права, что меня тогда отшила. Это ты меня подсадила на пьянку.
– Ладно, не болтай, нашел виноватую. Кто тебя заставляет дурью мучиться? Ты смотри тут без нас маме помогай.
– А как же! Вот именно что! А ты как могла подумать? – И не постеснялся сказать: – Ты не поможешь парней угостить? Стараются.
И в самом деле, назавтра, когда дочери уезжали, Панька с дружками усердно взялись за дрова. Изображая усердие, громко кряхтели. Конечно были вознаграждены.
Дочери обещали в городе заказать отцу заочное отпевание, потом привезти с отпевания земельку и высыпать на могилу. Здесь-то негде было взять священника.
Поехали доченьки. Повез их на станцию тот же нанятый водитель, что и сюда привез. Мать крестила их вослед. Вернулась в дом – топоры брошены, в доме пьянка. Есть что допить, есть что доесть. Старуха вздохнула: как прогонишь? И могилу копали, и дрова кололи.
– Мать! За Иваныча!
Потом старуха вспомнила, какими глазами глядели они на украшенный наградами пиджак мужа. Вспомнить это пришлось очень скоро. Алкоголику и наркоману никогда не хватит ни водки, ни наркоты. Парни, конечно, понимали, что награды старика – это дело не копеечное, дорогое. Вон сколько по телевизору сюжетов о том, как крадут ордена у ветеранов. Продать их можно запросто. Продать – и пить, и пить, и пить.
Назавтра они пришли, стали просить награды вначале по-хорошему. Обещали и огород копать, и крышу починить. И старику оградку сделать. Старуха, конечно, не соглашалась. Но она даже и представить не могла, что они, известные ей с детства, решатся на воровство.
Не только решились, той же ночью залезли. Сон у нее тонкий, проснулась, поняла, закричала:
– Панька, ты? Да у меня же, дурак ты, топор под подушкой!
Никакого топора у нее не было, она со страху так закричала. Они поверили, испугались, убежали. А она на следующую ночь, теперь уже всерьез, принесла топор из сеней и положила рядом.
И что это началась за жизнь, одни нервы. Из-за этих наркоманов и уходить из дома надолго боялась. Сняла ордена и медали с пиджака, завязала их вместе с орденскими книжками в узелок и постоянно перепрятывала. Приходила на могилку и жаловалась мужу на одиночество.
Вот уже и май. Стала думать, какие цветочки на могилке посадить. Земля могильного холмика осела. Она принесла лопату и подгребла землю с боков. Может, тогда и мелькнула у нее эта мысль, может, и сам старик подсказал ей. Иначе почему же она оставила лопату у могилы?
В этот год в деревне уже некому было праздновать День Победы. Старуха оторвала листок численника с красной праздничной цифрой, вздохнула. Положила его в узелок к орденам и медалям. Спрятала узелок под пальто и вышла из дома.
Пришла на кладбище. Раздвинула уже завянувшие, привезенные дочерьми цветы, вырыла в могильном холмике глубокую ямку, опустила в нее тяжелое, звякнувшее сокровище и закопала. Опять вернула цветы на место.
– Вот и все, – сказала она, выпрямившись и перекрестив могилу. – Воевал ты, Сашенька, за землю, в землю и ушел. И награды твои пусть с тобой будут. И такого сраму, чтобы их пропили, не позволю!
Она даже не заплакала, так как была уверена, что поступила правильно.
А заплакала, когда стала спрашивать мужа, к какой дочери ехать жить.
Не дождалась ответа, но решила так: напишет на бумажках их имена, перемешает и вытащит. Какая выпадет, к той и судьба. А она долго не заживется, она чувствует, как со смертью мужа в ней самой стала убывать жизнь.
У ворот ее ждал Панька.
– Ведь совсем молодой, – сказала она, – а уже весь серый. Ни воин, ни пахарь. Стоишь трясешься. Жалко тебя.
– А жалко, так опохмели. – И опять заканючил про ордена. Даже и угрожал: – Нам не отдашь – из района приедут.
– У меня их больше нет.
– Как? – не поверил он.
– Так. Сдала.
– Куда сдала?
– На вечное хранение.
– Врешь! – не поверил Панька.
– Тебе перекреститься?
– Н-не н-надо. – Он даже зазаикался. – Ну, тетка Анна, ну! Ну хоть на пивцо-то, а? Иваныча помянуть. День же Победы, а? За Родину выпить, а?
– А Родине лучше, если ты за нее не выпьешь.
Пришла домой, написала на одинаковых бумажках имена дочерей. Перемешала. Долго сидела перед ними. Долго смотрела на иконы, на фотографию мужа. Наконец взяла одну из бумажек, перевернула и прочла: «Люба».
Змея и чаша
Рассказ-притча
Она жила так давно, что не помнила, когда родилась. Она была всегда.
Умудренная тысячелетиями настолько, что ей не нужны были доносчики, чтобы сообщать, кто и что о ней говорит и думает, она сама обо всем и обо всех знала. И она знала в последнее время, что молодые змеи смеются над ней. И знала почему. Она несколько раз в последние годы уклонилась от встречи с людьми – их врагами. Она, помнившая времена, когда вся жаркая середина Земли трепетала от засилья змей, когда к гробницам и пирамидам фараонов, считавших себя равными богам, их трусливые рабы боялись подойти, ибо все сокровища гробниц принадлежали змеям. Она, помнившая времена Великого рассеяния змей по лицу необъятной Земли; она, ставшая символом исцеления от всех болезней, опоясавшая чашу с живительным ядом, обкрутившая державные скипетры всех царей; она, изображенная художниками в такую длину, что ее хватило бы стиснуть весь земной шар и головой достигнуть своего хвоста; она, вошедшая не только в пословицы, но и в сознание своими качествами – змеиной мудростью, змеиной хитростью, змеиной выносливостью, змеиной изворотливостью, змеиным терпением… Чего ей было бояться? Ей, родной сестре той змейки, что грелась на груди Клеопатры, сестре всех змей, отдавших свой яд в десятки тысяч кубков, бокалов, стаканов, незаметно растворявшийся и делавший необратимым переход от земной жизни в неведомую ни людям, ни змеям другую жизнь.
Чего было ей бояться? Всегда боялись ее.
Молодые издевательски шипели меж собой, что она жалеет своего яда. Что возражать! Не она ли за тысячелетия добилась того, что яд тем более прибывает, чем более расходуется.
Ей, бессмертной, кого бояться?
Ей, выступившей во времена рассеяния за Великое единение змей, а за это провозглашенной бессмертной самим Змием, тем, который был на древе познания, когда свершался первый грех, сделавший на все времена людей виновными уже за одно зачатие, а не только за появление на свет, – ей чего-то бояться?
Вот прошел сезон змеиных выводков, прошел настолько успешно, что, будь Змея помоложе, она бы возгордилась результатами своего многовекового труда: все прежние территории были полны подкреплений, были захвачены новые пространства, но Змея считала, что иначе быть не может.
Весь секрет Змеи был в том, что она хотела умереть. Она не умела радоваться, торжествовать, она умела терпеть и бороться, умела веками работать над улучшением и сплочением змеиной породы, она была всюду карающей десницей великого Змия. Она всегда поражалась его расчетливой, насмешливой прозорливости. Только Змий, в отличие от нее, умел насладиться результатами труда.
– Что сейчас не жить! – восклицал он. – Сейчас все змеи знают о конечной нашей цели – власти над всеми пространствами и племенами! А помнишь тяжелые времена? – спрашивал он Змею. – С нами боролись так сильно, что мы были символом греха, нас попирали, карали, изгоняли как заразу, – о, сколько клятв о мщении вознеслось тогда к моему престолу! Нет худа без добра: считая, что с нами покончено, они стали убивать друг друга, и мы успели собрать гаснущие силы. Помнишь, как славно было греться на камнях, бывших когда-то стенами храмов и жилищ, как славно оплетали развалины хмель и дурман, как славно пахли повилика и полынь? Дурманящий запах запустения. О, этот запах, в котором нет запаха человека!