Борин портрет — большой, в широкой темной раме. Совсем еще юношеское лицо, лицо семнадцатилетнего мальчика. Смуглый. Черноглазый. На губе уже усики, довольно густые. Губы упрямо сжатые. Во всем складе лица выражение настойчивой воли.
Елена Кирилловна долго смотрит на портрет, и вспоминает Борю. Изо всех своих внуков больше она любила его. И вот вспоминает.
Она помнит, какой он был. Каким-то он теперь стал?
Вот Боря вернется. Бабушка обрадуется, насмотрится на него. Скоро ли?
Думает успокоенно старая женщина:
«Теперь уж увидимся скоро».
Кто-то пробежал под окошком. Чей-то послышался звонкий крик.
Елена Кирилловна повернулась на постели. Смотрит в окно.
Белые акации под окном, зелено и радостно шелестя, улыбаются по-детски наивно и весело. За ними сплошная купа зеленолиственных широких крон, березки теснятся да липки. Ветки совсем близко тянутся к окошку. Упругий их шелест напоминает что-то Елене Кирилловне.
Вот так бы крикнул под окошком Боря. Он любил этот сад. И любил белые цветы акации. И полевые любил цветочки собирать. И ей приносил. Особенно васильки ему всегда нравились.
XIII
Наконец Глаша принесла кофе. Поставила на круглый столь около кровати серебряный поднос. Над фарфоровою широкою синею с золотом чашкою дымится легкий пар, слегка синеватый.
Елена Кирилловна подбирается всем своим худеньким тельцем повыше, к подушкам, и усаживается в постели, прямая, сухонькая, тоненькая, в белой ночной кофточке. Суетливо поправляет дрожащими руками затянувшиеся за ночь завязки белого гофрированного чепчика.
Глаша заботливо и ловко подсовывает под её спину подушки, сложив их высокою, мягкою, такою уютною горкою.
Звенит хрупким смехом серебряная ложечка в сухих старухиных руках, размешивая в чашке сахар. Потом из маленького молочника льется густою струею молоко, и падает слегка желтоватыми хлопьями тяжелая жирная пенка.
А Глаша, повертевшись еще немного в сторонке, поглядевшись украдкою, мимоходом, в барынино зеркало, уходит.
Елена Кирилловна, не торопясь, принимается пить кофе. Она ломает пополам сладкий, обсыпанный сахаром сухарик, бросает половинку в кофе, и долго держит его там. Потом, уже когда он совсем размякнет и пропитается кофеем, она осторожно вынимает его ложечкою.
Зубы у Елены Кирилловны еще совсем крепкие. Она этим очень гордится, но все-таки в последнее время она гораздо больше любит есть то, что помягче. Она жует измокший сухарик. На её лице выражается удовольствие. Маленькие зоркие глаза весело поблескивают.
Когда кофе выпит, Елена Кирилловна ложится еще полежать. Дремлет с полчаса, вытянувшись на спине под одеялом. Потом она опять звонит, и ждет.
XIV
Приходит Глаша. Уже она причесалась, и надела розовую кофточку. Оттого она кажется еще более тоненькою, чем первый раз. Но так как теперь она вовсе не торопится, то шаги её кажутся еще более тяжелыми.
Глаша подходит к барыниной кровати. Молча откидывает одеяло. Помогает Елене Кирилловне сесть на постели, ловко поддерживая ее под локоть. Потом, опустившись на колени, натягивает ей на ноги длинные черные чулки, и надевает ей мягкие серенькие туфли.
Елена Кирилловна держится за Глашино плечо слабыми, вздрагивающими нервно и неровно руками. Она завидует Глашиной молодости, силе и наивной простой. Будируя втихомолку против своей барской, но все же несладкой судьбы, Елена Кирилловна думает уныло, что охотно пожертвовала бы всем своим комфортом, и согласилась бы стать такою же, как и эта Глаша, простою девушкою служанкою, с грубою кожею на руках и с покрасневшими от утренней сырой свежести стопами необутых ног, только бы ей молодость, веселость, беззаботность и счастье, доступное на земле нашей только неразумным.
Брюзжит часто на судьбу старая, — а сама ни от одной барской привычечки не могла бы отказаться!
Глаша говорит:
— Готово, барыня.
Елена Кирилловна встает. Говорит:
— Теперь капот мне, Глаша.
Но Глаша уже и сама знает, что надо подать. Надевает на Елену Кирилловну белый фланелевый капот. Проворно застегивает его.
Елена Кирилловна говорит:
— Ну, иди, Глашенька. Ужо я позвоню, если что понадобится.
XV
Глаша уходит. Бежит на заднее крыльцо.
Там она второй раз моется из подвешенной к столбикам крыльца на веревочке глиняной кувыркалки, — давеча только наскоро ополоснула лицо и руки похолодевшею за ночь водою. Брызжет воду далеко на зеленую траву двора, на лиловато-серые доски крыльца, и на свои ноги порозовелые от свежести ранней, утренней и от нежных прикосновений росистых трав на огороде. Смеется сама с собою — так, оттого, что вокруг неё светло, не жарко, весело, — оттого, что она молодая, здоровая девушка — оттого, что утренняя свежесть бодрыми холодками пробегает по всему крепкому, быстрому телу, — оттого наконец, что недалеко от неё на деревне живет бойкий, как она, красивый молодчик, которой на нее заглядывается, и который ей нравится.
Правда, за него мать бранит ее, — молодой человек беден.
А Глаше-то что-ж? Недаром сложилась поговорочка:
«Пусть бы хлеба ни куска, был бы парень без уска».
Смеется Глаша весело и звонко.
Из окна кухни Степанида кричит ей:
— Глаш, а Глаш! Что ты ржешь?
Глаша смеется, не отвечает, и уходит.
Степанида высовывает из окна простодушное, румяное лицо. Спрашивает:
— Чегой-то она?
Никто ей не отвечает. Некому отвечать. На дворе пусто. Только где-то за сараями слышны лениво переговаривающиеся голоса работников.
XVI
Меж тем Елена Кирилловна в своей спальне кряхтя опускается на колени перед образом. Она молится долго. Добросовестно перечитывает все молитвы, какие знает. Сухие, малинового цвета губы шевелятся. На лице строгое, сосредоточенное выражение. Все морщинки тоже кажутся строгими, усталыми, равнодушными.
Молитвенных слов много. Все они святы, воздушны, возвышенны или трогательны. Но то, о чем в них говорится, от частого повторения как-то словно закостенело, стало обычным и простым, только привычно выжимает на глаза слезинки старческого умиления, и не имеет никакого отношения к тому тайному трепету невозможных надежд, которым в последнее время пронизано сердце старой женщины.
Уста её прилежно шепчут все те же каждый день мольбы о прощении грехов вольных и невольных, сотворенных словом, или делом, или помышлением, — мольбы об очищении душ наших от всякой скверны, — и опять слова о беззакониях наших, о лукавых наших деяниях, о нечестии нечестивых, о всеобщем нашем недостоинстве, о мирских злых вещах и о дьявольском поспешении, — об окаянной душе и окаянном теле, и о страстной жизни, — все только об этом всеобщем зле и об этой всемирной порочности. Точно сложены эти молитвы для титанов, созданных переустроить вселенную, но из постыдной лености делающих это важное дело спустя рукава.
И ни слова о своем, личном, задушевном.
Шепчут старые, иссохшие уста о милосердии, о щедротах, о человеколюбии, об истинном свете, — обо всех этих верховных благах, изливаемых извне на все творение. И ни слова о чуде, жадно и трепетно чаемом.
Да и разве чудо не нарушило бы молимого установленными словами заученных из детства молитв тихого и безмолвного жития?
Да, воистину, подъемлет бунт всякий, кто дерзновенно молит о чуде.
Но вот и слова о находящихся в темницах и в заточениях, мольба об их освобождении, об их избавлении.
Вот, наконец, это о Боре.
Свободу и избавление…
Но дальше, все дальше бежит молитвенная речь, о чужих, о далеких, о всеобщем; только на миг, только слегка остановилась на своем, на родном, на чаемом.
Потом об усопших, — о тех, других, давно оплаканных, почти позабытых, оживающих в слове только в часы этих общих, по всему душевному аиру быстро скользящих молений.
Окончены молитвы. Елена Кирилловна с минуту медлит. Словно еще что-то забыто необходимое.