– Нет, не влюблен… Да и она ушла теперь надолго…
– Уехала? Куда?
Лизавета Николаевна силилась скрыть свое любопытство и сдерживала голос.
– Ушла верст за пятьдесят отсюда… Пешком…
– Пешком?.. Может быть…
Лизавета Николаевна не договорила, опустила ресницы и задумалась.
– Я с некоторого времени начинаю чувствовать, что была несправедлива к этой девушке. В ней есть что-то святое. Я прежде сердилась на ее угловатые выходки, на ее нежелание сходиться с нами, а теперь вижу, что мы для нее как будто и в самом деле малы. Она «не от мира сего», как говорят. Так, вы говорите, она ушла… пешком? – не поднимая головы, спросила опять Лизавета Николаевна.
– И знаете с кем? С Матреной Петровной.
Лизавета Николаевна вздохнула и поднялась с дивана; лицо ее было серьезно и грустно. Я не хотел нарушать это настроение и, взяв лежавший на диване роман Элиота [20], стал перелистывать. Лизавета Николаевна вышла на террасу, постояла на ней, помахала платком в лицо и снова вернулась.
– А слышали ли вы еще новость? – спросил я.
– Какую?
– Ваш опекун навестил Башкирова…
– Папа крестный?
Лизавета Николаевна выпрямилась и полуудивленно, полувопросительно смотрела на меня.
– Да.
– И он был в гостях у этого чудака-лекаря… в избе?
– Даже в карете приезжал…
– Это очень интересно, – сказала Лизавета Николаевна, – непременно нужно прогнать Петю к Башкирову, чтобы он его привел к нам. Тут что-то кроется, чего я никак не могу понять.
За дверью приемной послышались голоса, звон шпор и чьи-то тяжелые шаги. Перед нами явился исправник, мужчина в том возрасте и с тою солидностью на лице, которые дают право на титло почтенного семьянина, главы полудюжины дочерей, руководимых толстою, сырою и дебелою супругой-матерью. Он был высок, мягкотел и плечист, с толстою шеей, составлявшей с затылком одну сплошную площадь, с длинными рыжими баками и здоровенными руками, внушающими страх. Но при всем этом в гостиной умел держать себя вежливо, по-джентльменски, и говорил с Лизаветой Николаевной довольно нежным голосом.
– Merci, merci, сестрица, – заговорил исправник, любезно раскланиваясь со мной. – Я никогда еще не выносил такого приятного впечатления от преуспеяния помещичьего хозяйства, какое вынес сегодня. И все благодаря вашему истинно образованному супругу! Я всегда говорил: дайте мне больше таких людей, каковы господин Колосьин и ваш супруг, и в экономической жизни всего государства (он не имел привычки оканчивать фразу, доставляя возможность каждому округлять ее по своему вкусу и соображению)… Сама администрация примет наиболее успешный ход, а затем и государственные… Ma chere, vous permettez?.. С вашего позволения…
Исправник расстегнул белый китель, ловко вставил в массивный янтарный мундштук окурок сигары, погрузил свое тело в вольтеровское кресло и, поглядывая весело то на меня, то на Лизавету Николаевну, приготовился к дальнейшему разговору.
– Нравится вам? – спросила Лизавета Николаевна.
– Замме-ча-ательно!.. Я всегда говорил вашему папа, сестрица: этими людьми нельзя так…
Исправник сделал какой-то странный знак рукой и не докончил. В это время вошли Морозов и Колосьин. Колосьин – маленькая, но здоровая и плотная фигура, в коротеньком, английском пиджаке, в каких любят ходить управляющие заводами и механики, с угрюмою, наморщенною, вдумчиво-деловитою физиономией, с большим горбатым носом и длинною черною бородой. Быстро окинув нас черными глазами, он молча, наскоро и как бы мимоходом протянул мне руку и тотчас же обратился к исправнику:
– Извините-с, господин… как? Колпаков?
– Калмыков… к вашим услугам, – поправил любезно исправник, чуть двинувшись к нему туловищем.
– Если вам, господин Колпаков, будет угодно сопровождать меня, то прошу… Для меня время дорого.
– Да, да… сейчас, к вашим услугам, молодой человек! – ядовито вытянул исправник. – Я уважаю драгоценное время человека, который его посвящает высшим…
– Позвольте, сударыня, раскланяться, – перебил сурово Колосьин и тотчас же опять, словно мимоходом, стал подавать нам руку.
– Мы вас ждем обедать в четыре часа…
– В четыре? – Колосьин посмотрел на часы. – Да, я буду в свое время; я успею кончить все.
И, вынув из-под мышек кожаную фуражку, которую он все время держал там, пригласил исправника следовать за ним и скорою походкой вошел в дверь, как уходит занятый доктор-практик с консультации.
Исправник тоже поднялся, отдуваясь, застегнул китель, сунул мундштук в карман широких синих шаровар и сделал нам любезный поклон, шаркнув по-военному ногой.
– В четыре часа будем иметь удовольствие видеться?
– Конечно, – сказала Лизавета Николаевна.
Все это время я не имел случая вглядеться хорошенько в лицо Морозова, но теперь, когда он сел, словно разбитый, в угол дивана, – я удивился: так изменился он за последнюю неделю. Добродушие на его лице сменилось какою-то досадливою грустью; глаза смотрели скучно; во всем в нем чуялось раздражение.
– Ну, что, Петя, как показался тебе теперь Колосьин? Мы давно уж его не видали? – спросила Лизавета Николаевна.
– Как же он мне может иначе показаться? Все та же самодовольная скотина! – проговорил Морозов и раздраженно повернулся в углу дивана.
Лизавета Николаевна взглянула на меня и грустно пожала плечами. Все молчали.
– Вот они, – заговорила опять Лизавета Николаевна, показывая на меня, – принесли две любопытные новости…
– Что же?
– Папа-крестный навестил Башкирова, а к нам даже не заехал. Говорят, они стали приятелями.
Морозов молчал.
– Катерина Егоровна ушла пешком… вместе с Матреной Петровной.
– Куда?
– Вероятно, за каким-нибудь делом.
– И прекрасно делают… Каждая баба, которая стучит лбом о пол где-нибудь в Соловках, бесконечно дельнее и честнее нас, дельцов…
Морозов выпалил это залпом и, быстро встав, пошел к себе в кабинет.
Лизавета Николаевна долго смотрела каким-то странным взглядом на затворившуюся дверь и потом, медленно поднявшись, сказала, что ей надо распорядиться по хозяйству, и попросила меня развлечь ее мужа.
Я пошел в кабинет к Петру Петровичу; он уже был в рабочей блузе. Сброшенный сюртук валялся на диване.
– Вот самый лучший медикамент при всяких психических неурядицах, – сказал он мне, показывая в руках рубанок, – только этим и спасаюсь… Дам себе гонку часа так на три, до третьего пота, – мигом всю чушь из головы выгонит. И опять хоть приблизительно на человека похож будешь…
– Лечитесь, а я вам помогу: буду молчать и не заикнусь ни о чем, что могло бы вызвать вновь приступы психической неурядицы.
Петр Петрович взворотил на верстак огромный конец доски и начал строгать. Работал он легко, плавно, хорошо. Скоро лицо его ожило, зарумянилось; на лбу показался здоровый пот; и через несколько минут он уже так увлекся физическою работой, что даже замурлыкал под нос свою любимую песню «Не белы-то ли снега в поле забелелись…». Я ему не мешал. Открыл окно, и, перевесившись туловищем через подоконник, я смотрел на вившуюся за палисадом дорогу, которая пускала от себя поворот к морозовскому дому. Вдали, вправо, из-за облака пыли то показывался, то пропадал английский экипаж Колосьина, куда-то уносивший его с исправником; влево виднелось село.
Седой мужик что-то копался около вереи. Ребятишки гонялись за поросенком по околице. У ворот морозовского дома лежала старая собака, высунув язык и прислушиваясь к чему-то. Две девочки-подростка выбежали из калитки, пошептались о чем-то, пугливо оглядываясь на барские окна; пес медленно поднялся и стал вертеться около них.
* * *
Часа через полтора по отъезде исправника к морозовскому дому подъехала большая, крепкая, так называемая «купецкая» телега с заложенною в нее коренастою гнедой лошадью. Скоро в дверях из передней в залу показался тот самый высокий седой старик, которого я встретил на именинах Лизаветы Николаевны, – тот «умный», по словам Петра Петровича, мужик, который знает, «чего не нужно делать, чтобы не подличать, и что возможно делать при данных условиях, чтобы не тратить даром порох». Переступив порог, он истово перекрестился три раза на образ, поклонился и пригладил напереди чуть заметно подрезанные волосы.