— Спасибо, наверное, так лучше.
Я встал рывком и направился в ванную. Но именно в этот момент дверь на лестницу потряс сильный удар. Казалось, что кто-то хочет распахнуть ее плечом и войти.
— Что это? — прошептал я.
— Это Джор, — ответила Миколь. — Впусти его.
III
В овальном зеркале над умывальником я увидел свое лицо.
Я внимательно его осмотрел, как будто это было чужое лицо, как будто оно принадлежало кому-то другому. Хотя я несколько раз ополоснул его холодной водой, оно все еще было красным, ужасно красным, как сказала Миколь, с темными пятнами над верхней губой, на скулах и на щеках. Я тщательно изучал это лицо в зеркале, смотрел, как на него падает свет, следил за тем, как бьются жилки на лбу и на висках, рассматривал красную сеточку, которая, как мне казалось, когда я широко открывал глаза, охватывала голубую радужную оболочку, мое внимание привлекали и волоски щетины, более густые на подбородке, и какой-нибудь едва заметный прыщик… Я ни о чем не думал. За тонкой стеной слышно было, как Миколь говорит по телефону. С кем? Со слугами на кухне, наверное, просит, чтобы ей принесли ужин. Конечно, так разговор будет проще для нас обоих.
Я вошел, когда она заканчивала разговор. Я снова с удивлением заметил, что она не сердится на меня
Она повернулась на кровати, чтобы налить чаю в чашку.
— Теперь сядь, пожалуйста, сказала она, и выпей чего-нибудь.
Я молча повиновался. Я пил потихоньку, маленькими медленными глотками, не поднимая глаз. На паркете за моей спиной, растянувшись, спал Джор. В комнате раздавался его глухой, как у пьяного нищего, храп.
Я поставил чашку.
Опять первой заговорила Миколь. Она ни словом не обмолвилась о том, что только что произошло, но сказала, что уже давно, очень давно, я даже и представить не могу, как давно, она решила поговорить со мной откровенно о том, что мало-помалу начало происходить между нами. Я, наверное, не помню, как в октябре, чтобы не промокнуть, мы спрятались в гараже, а потом забрались в карету. Так вот, с того самого раза она заметила, что наши отношения принимают неправильное направление. Она это сразу поняла, сразу заметила, что между нами появилось что-то фальшивое, очень опасное. Конечно, это была только ее вина, и только она виновата в том, что с той поры события обрушились просто лавиной. Что нужно было сделать? Просто-напросто отвести меня в сторонку, поговорить откровенно, не откладывая. А она вместо этого повела себя подло: она выбрала самый плохой выход, уехав из Феррары. Да, обрезать все связи легко, но к чему это приводит в конце концов, особенно в неясных ситуациях? В девяносто девяти случаях из ста огонь тлеет под пеплом, а потом, когда двое снова встречаются, оказывается, что спокойно, дружески поговорить очень трудно, почти невозможно.
— Я все понимаю, — сказал я, — и очень признателен за откровенность.
Однако есть одна вещь, которую я бы хотел, чтобы она мне объяснила. Она уехала совершенно неожиданно, даже не попрощавшись, а потом, как только приехала в Венецию, позаботилась о том, чтобы я продолжал встречаться с ее братом, с Альберто.
— Как же так? — спросил я. — Если ты действительно хотела, чтобы я тебя забыл, как ты теперь говоришь (извини за банальность и не смейся, пожалуйста), почему ты не могла просто оставить меня в покое? Конечно, это трудно, но, может быть, если огонь не питать, он в конце концов погаснет потихоньку сам по себе.
Она посмотрела на меня, не скрывая удивления. Она, наверное, была поражена тем, что я нашел в себе силы оказать ей сопротивление, хотя и слабое.
Я прав, согласилась она, задумчиво качая головой, конечно, я прав. Но она просит меня ей поверить. Она поступила так, как поступила, совсем не потому, что хотела поиграть моими чувствами. Ей была дорога моя дружба, вот и все. Может быть, она повела себя как собственница, но ее беспокоил и Альберто, у которого, кроме Джампьеро Малнате, не было никого, с кем он мог бы поболтать. Бедный Альберто! Разве я не заметил, когда приходил к нему, что ему просто необходимы друзья? Для него, привыкшего к веселой жизни в Милане с театрами, кино и всякими другими развлечениями, перспектива оставаться здесь, в Ферраре, запершись в четырех стенах на долгие месяцы, ничего не делая, была совсем не весела. Бедный Альберто! Она гораздо сильнее, чем он, гораздо самостоятельнее, легко может переносить долгое одиночество. А кроме того, она ведь уже говорила, в Венеции зимой гораздо хуже, чем в Ферраре, а дом ее дядей еще более изолирован и печален, чем этот.
— Этот-то дом совсем не печальный, — сказал я, почему-то растроганный.
— Тебе нравится? — живо спросила она. — Тогда я тебе признаюсь, но ты потом не ругай меня, не обвиняй в лицемерии или двуличии! Я очень хотела, чтобы ты его увидел.
— А почему?
— Не знаю, почему. Я не могу тебе сказать. Наверное, по той же причине, по которой в детстве я часто хотела, чтобы ты был с нами под папиным талитом в синагоге. Если бы это было возможно! Я, как сейчас, вижу тебя под талитом твоего папы на скамье перед нами. Как я тебя жалела! Это глупо, я знаю, но всякий раз, глядя на тебя, я жалела тебя, как будто ты сирота, без отца и матери.
Сказав это, она помолчала, подняв глаза к потолку. Потом, опершись рукой на подушку, заговорила снова, серьезно, с особым значением.
Она сказала, что не хотела делать мне больно, что ей очень жаль, но нужно, чтобы я понял: нет совершенно никакой необходимости отравлять наши детские воспоминания, а мы рискуем сделать это. Любовь между нами!
Неужели мне кажется, что это возможно?
Я спросил, отчего же это так невозможно.
По тысяче причин, ответила она. Прежде всего, потому что когда мысль о любви ко мне приходит ей в голову, ею овладевает какое-то странное чувство, как будто она думала о том, что можно полюбить брата, Альберто, не как брата, а как мужчину. Конечно, это правда: в детстве она была в меня влюблена, может быть, именно это и мешает ей сейчас относиться ко мне серьезно. Я…. я всегда был рядом, могу я это понять? Даже не напротив, а рядом. А любовь, по крайней мере, как она ее понимает, это занятие для людей, решивших во что бы то ни стало победить, это спорт, жесткий, даже жестокий, гораздо более жесткий, чем теннис! Тут нельзя пропускать удары, нельзя задумываться о добросердечии и чистоте помыслов.
Maudit soit a jamais le reveur inutile
qui voulut le premier, dans sa stupidite,
s'eprenant d'un probleme insiluble et sterile
aux choses de l'amour meler l'honnetete
[21] Так сказал Бодлер, который знал в этом толк. А мы? Честные до глупости, похожие друг на друга, как две капли воды (а люди столь сходные не могут сражаться друг с другом, поверь мне!), сможем ли мы стремиться к победе? Желать уничтожить друг друга? Нет, это невозможно. Она думает, что Господь так сотворил нас, что эти чувства между нами были бы и недопустимы, и невозможны.
Но даже если мы допустим, просто предположим, что мы не такие, какие есть, что существует пускай минимальная возможность этих мучительных отношений между нами, что мы могли бы тогда сделать? Объявить о помолвке, со всеми этими обменами кольцами, посещениями родственников и всем прочим? Что за мысль! Если бы Израиль Цангвил был жив и узнал об этом, он смог бы добавить еще одну яркую страницу к своей книге «Мечтатели гетто». И какое удовлетворение, какое благочестивое чувство умиротворения испытали бы все, когда мы появились бы вместе в итальянской синагоге на будущий праздник Йом Киппур: немного похудевшие после поста, но красивые, исполненные достоинства! Конечно, не было бы недостатка в тех, кто, глядя на нас, благословил расовые законы, говоря, что, глядя на такую прекрасную пару, можно только сказать: нет худа без добра. Может быть, даже глава федеральной фашистской организации растрогался бы, глядя на нас с аллеи Кавур. Разве он не семитофил в глубине души, этот замечательный консул Болоньези? Так ведь?