Она замолчала.
— Посмотри-ка лучше, вон плоскодонка! — сказала она и показала мне в окошечко хрустального стекла, немного затуманившееся от нашего дыхания, серый вытянутый силуэт, прислоненный к стене напротив стеллажей с грейпфрутами. — Смотри, вот плоскодонка, и изволь восхищаться, прошу тебя, тем, с каким чувством собственного достоинства и мужеством она переносит все последствия, вытекающие из полной потери функциональных качеств. Вещи тоже умирают, дорогой мой. И раз уж они должны умереть, то не лучше ли предоставить их самим себе? Это гораздо благороднее, кроме всего прочего, тебе не кажется?
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Я вновь и вновь возвращался той зимой, а потом и весной и летом к тому, что произошло между Миколь и мной (или, лучше сказать, к тому, что не произошло) в любимой карете старого Перотти. Если бы в тот дождливый вечер, которым так неожиданно закончился яркий солнечный день бабьего лета тридцать восьмого года, я смог хотя бы объясниться, повторял я с горечью, может быть, у нас все получилось бы по-другому, не так, как вышло на самом деле. Объясниться, поговорить с ней, поцеловать ее, тогда все было возможно, не переставал твердить я себе, я должен был это сделать! Но я забывал спросить себя о самом главном: мог ли я в тот момент, возвышенный, единственный, неповторимый, момент, который, может быть, определил бы мою и ее жизнь, мог ли я тогда действительно сделать какой-то определенный шаг, произнести решающее слово? И был ли я уже тогда уверен, что действительно люблю ее? Ведь на самом деле я этого еще не знал. Я не знал этого тогда и не был убежден в этом потом, по крайней мере в течение следующих двух недель, когда установившаяся непогода окончательно развалила нашу случайную компанию.
Я прекрасно помню непрекращающийся дождь день за днем, а потом — зима, холодная, мрачная зима Паданской равнины — они сразу сделали невозможными наши встречи в саду. И все же, несмотря на смену времен года, все, казалось, продолжало убеждать меня в том, что в сущности ничего не изменилось.
В половине третьего на следующий день после нашего последнего посещения дома Финци-Контини, примерно в тот час, когда мы обычно появлялись один за другим на аллее, усаженной вьющимися розами, и приветствовали друг друга криками: «Привет!», «Эй! Вот и я!», «Мое почтение!» — телефонный звонок в моем доме связал меня через струи дождя, обрушившегося в тот час на город, с Миколь. В тот же вечер я сам позвонил ей, на следующий день опять она мне. Мы продолжали разговаривать, как привыкли в последние дни, и были рады, что Бруно Латтес, Адриана Трентини, Джампьеро Малнате и все остальные наконец оставили нас в покое и окончательно забыли о нас. Впрочем, разве мы вспоминали когда-нибудь о них, я и Миколь, во время наших долгих экскурсий по парку, сначала на велосипедах, а потом и пешком, таких долгих, что по возвращении мы часто не заставали никого ни на корте, ни в хижине?
Сопровождаемый озабоченными взглядами родителей, я закрывался в чуланчике, где стоял телефон. Набирал номер, часто она отвечала сразу же, так быстро, как будто ждала моего звонка у аппарата.
— Ты откуда говоришь? — как-то попробовал я узнать.
Она рассмеялась.
— Думаю, из дома.
— Спасибо за информацию. Я хотел только узнать, как это у тебя получается отвечать всегда сразу же. У тебя что, телефон на письменном столе, как у коменданта? Или ты кружишь с утра до вечера возле телефона, как тигр в клетке из «Ночного» Мачати?
Мне показалось, что на другом конце провода произошло легкое замешательство. Если ей и удается подойти к телефону раньше других, ответила она потом, то лишь благодаря тренированности и необыкновенной реакции, вот и все, да еще благодаря свойственной ей интуиции. Каждый раз, когда мне приходит в голову позвонить ей, она оказывается рядом с телефоном. И она изменила тему разговора. Как дела с моей дипломной работой о Пандзакки? А когда я собираюсь возобновить поездки в Болонью, просто так, для перемены места?
Иногда по телефону отвечал кто-нибудь другой: Альберто, или профессор Эрманно, или одна из горничных, или даже синьора Регина, которая по телефону все прекрасно слышала. В этом случае мне приходилось называть себя и просить к телефону «синьорину» Миколь. И все же через несколько дней (это поначалу смущало меня еще больше, но мало-помалу я привык), через несколько дней мне было достаточно сказать: «Алло?» — и на другом конце сразу спешили передать трубку той, кому я звонил. Даже Альберто, когда ему случалось ответить на мой звонок, делал то же самое. А Миколь сразу же оказывалась рядом и отбирала трубку у того, кто ее держал. Как будто они все сидели в одной комнате, гостиной, в общей комнате или в библиотеке, каждый в своем кожаном кресле, с телефоном под рукой. Правда, можно было это себе представить. Чтобы позвать Миколь, которая при телефонном звонке (я просто видел ее как живую) резко поднимала глаза, достаточно было протянуть ей трубку. Альберто, может быть, при этом дружелюбно подмигивал.
Однажды я отважился спросить у нее, насколько верны мои подозрения. Она выслушала меня молча.
— Разве не так? — спросил я.
Нет, все не так. Раз уж я так хочу знать правду, сказала она, то так и быть, вот: у них дома у каждого в комнате есть свой собственный аппарат (после того как она установила себе собственный телефон, другие тоже не отказались): это очень удобно, она всем настоятельно рекомендует. Преимущество в том, что кто угодно может звонить, никого не беспокоя, в любой час дня и ночи, особенно ночи, потому что не надо даже вставать с постели. Да и вообще, что за мысль, воскликнула она, смеясь, как это только могло прийти мне в голову, что они всегда все вместе, как в холле гостиницы? И зачем? И вообще странно, что я не замечал щелчка коммутатора, когда отвечал кто-нибудь другой.
— Нет, — повторила она категоричным тоном, — чтобы защитить собственную личную жизнь, нет ничего лучше, чем собственный телефон. Я не шучу: тебе бы тоже хорошо завести свой, в комнате. Знаешь, сколько сил ты бы сэкономил, особенно по ночам!
— Так значит, ты со мной разговариваешь из своей комнаты?
— Конечно. И притом лежа в постели.
Было одиннадцать часов утра.
— Как рано ты встаешь! — заметил я.
— И ты туда же! — протянула она. — Ладно еще когда папа в свои семьдесят лет, при всем том, что происходит вокруг, продолжает вставать всегда в полседьмого, чтобы подать нам хороший пример и заставить нас покинуть мягкую перину. Но когда и лучшие друзья начинают тебя учить — это уже слишком! Знаешь, со скольки я на ногах, дорогой мой? С семи. И ты еще осмеливаешься удивляться, что я в одиннадцать снова прилегла! Кроме того, я вовсе не сплю — читаю, делаю наброски к диплому, смотрю в окно. Я всегда делаю сразу кучу вещей, особенно в постели. Под теплым одеялом во мне просыпается жажда деятельности.
— Опиши мне свою комнату.
Она пощелкала языком по зубам в знак несогласия.
— Вот это ни за что. Verboten. Privat [15]. Если хочешь, я опишу тебе то, что вижу из окна.
Из окна на переднем плане она видела лохматые вершины Washingtoniae graciles, которые нещадно ломали дождь и ветер. Трудно сказать, спасут ли их заботы Титты и Бепи (они уже начали укутывать их стволы зимними соломенными рубашками) в грядущие месяцы от смерти, которая ежегодно с приходом холодов угрожает им, и от которой они до сих пор благополучно спасались. Дальше, на заднем плане, полускрытые лоскутьями тумана виднелись четыре башни замка, которые из-за дождя казались черными, как обуглившиеся. А за башнями размытые дождем, казавшиеся свинцово-серыми, мраморный фасад и колокольня собора. О туман! Ей не нравится, когда все похоже на грязные тряпки. Но рано или поздно дождь обязательно кончится, и тогда туман утром, пронизанный лучами солнца, превратится во что-то драгоценное, слегка светящееся, пронизанное сияющим отблесками, как молочники, которых так много в ее комнате. Конечно, зимой так скучно, да и в теннис играть нельзя, но и у нее есть свои достоинства. Ведь вообще не существует такой ситуации, какой бы скучной она ни была, которая не предлагала бы что-нибудь взамен.