Она упоминала в своих разговорах и Малнате, хотя не так часто. К нему она всегда относилась немного странно, критично и с иронией, как будто ревновала к той дружбе, которая связывала его с Альберто, немного чрезмерной, признаться. Но в то же время казалось, что она досадует на эту ревность, ни за что в ней не признается и именно поэтому будет стремиться «свергнуть идола».
По ее мнению, «этот» Малнате не Бог весть что, даже внешне. Слишком большой, слишком толстый, слишком взрослый, чтобы к нему можно было относиться серьезно. Он один из тех чересчур волосатых типов, которые, сколько раз на день ни бреются, все равно выглядят неопрятными, неумытыми, это, откровенно говоря, ей не нравится. Может быть, по крайней мере насколько можно судить из-за толстенных очков толщиной, наверное, в палец, может быть, у него неплохие глаза: серые, стальные, как у волевого человека. По за этими очками он полностью теряется, кажется, он из-за них потеет, хочет все время снять их. И все равно эти глаза слишком серьезные, слишком суровые, слишком «супружеские». Несмотря на то что они выражают презрительное женоненавистничество, в глубине их таится угроза такого вечного постоянства, что они могут заставить содрогнуться любую девушку, даже самую спокойную и мечтающую только о замужестве.
И вообще он бука и совсем не такой оригинал, каким пытается казаться. Можно побиться об заклад: если порасспросить его хорошенько, то окажется, что в городской одежде он чувствует себя неловко, предпочитает ветровку, шаровары, лыжные ботинки, которые носит, не снимая, в воскресенье на Маттароне или на Монте Роза. И верная трубка в этом случае его выдает: она ясно свидетельствует о мужской альпийской суровости.
С Альберто они большие друзья, это да. Но Альберто с этим своим легким характером дружит со всеми, а на самом деле ни с кем. Они целых два года жили вместе в Милане, это многое значит. Но не кажется ли мне их дружелюбие нарочитым? Шу-шу-шу, только встретились — и уже разбежались, никто не видел их долго вместе. Да и о чем им говорить? О женщинах? Ну, вот еще! Зная Альберто, который всегда был очень скрытным, если не сказать — таинственным, она и двух сольдо не даст за это.
— Он у вас бывает? — решился я спросить однажды, придав голосу самый безразличный тон, какой только мог.
— Да… думаю, он приходит иногда к своему дорогому Альберто, — спокойно ответила она. — Они закрываются у него в комнате, пьют чай, курят трубки. Альберто тоже теперь покуривает время от времени. И говорят, говорят, говорят без конца.
Она была слишком умна, чтобы не понять, что скрывается за моим безразличием: внезапно возникшее острое желание увидеть ее. Но повела она себя так, как будто не поняла, она даже не намекнула на то, что, возможно, и меня могут пригласить к ним рано или поздно.
II
Я провел следующую ночь в большом волнении. Я засыпал, просыпался, снова засыпал. И все снова и снова видел во сне ее.
Например, мне снилось, что я, как в самый первый день, когда попал в сад, смотрю, как она играет в теннис с Альберто. И сейчас, во сне, я не свожу с нее глаз. Я все повторяю себе, что она великолепна, что она нравится мне и такая — потная, красная, с решительной и строгой морщинкой посреди лба, вся напряженная от стремления во что бы то ни стало выиграть у старшего брата, немного вялого и скучающего. Но во сне я чувствовал, что меня гнетет какая-то неловкость, горечь, почти непереносимая боль. Что осталось в этой Миколь, в шортах и хлопчатобумажной футболке, двадцатидвухлетней, в этой Миколь, такой свободной, спортивной, современной (главным образом — свободной), такой, что можно подумать, будто последние годы она провела исключительно в турне по столицам международного тенниса: в Лондоне, Париже, на Лазурном Берегу, в Форрест Хилл. Что осталось в ней от той, прежней девочки, которой она была десять лет назад? Да, сравнивал я, вот: как и у той девочки, у нее светлые, легкие волосы, с почти бесцветными прядями, небесно-голубые скандинавские глаза, кожа цвета меда, на груди маленький золотой диск, шаддай, всякий раз при резком движении выскакивающий из выреза футболки. А что еще?
Или мы сидим в карете, в серой и затхлой полутьме, а на козлах восседает Перотти, неподвижный, молчаливый, угрожающий. Если Перотти сидит там, рассуждаю я, враждебно повернувшись к нам спиной, то, наверное, затем, чтобы не видеть, что происходит или может произойти внутри кареты, в общем он ведет себя как подобает скромному слуге. Но это не значит, что он не знает все, старый мужлан, уж он-то всегда в курсе дела! Его жена, бесцветная Витторина, тоже была там, за компанию, подсматривала через полузакрытые двери гаража (время от времени я замечал змеиную маленькую головку женщины с блестящими гладкими волосами цвета воронова крыла, осторожно высовывавшуюся между створками, с недовольным и озабоченным выражением лица), тайком подавала ему знаки и условные сигналы.
Или даже мы в ее комнате, я и Миколь, но и в этот раз не одни, за нами неизбежно следит кто-то чужой, это шепнула мне сама Миколь. На этот раз это Джор, неподвижно свернувшийся в центре комнаты, как гранитное изваяние, Джор, который смотрит на нас ледяными глазами, голубым и черным. Комната длинная и узкая, как гараж, и так же полная всяких съедобных вещей: грейпфрутов, апельсинов, мандаринов — и стеклянные безделушки, безделушки повсюду, выстроенные рядами, как книги, на полках больших черных шкафов, строгих, как в церкви, до самого потолка, только они не из стекла, как обманывала меня Миколь, а, как я думаю, это сыры, маленькие, блестящие головки белого свежего сыра в форме бутылок. Смеясь, она предлагает мне попробовать один из ее сыров, вот она встает на цыпочки, тянется вверх, к самым верхним полкам (там, наверху, самые вкусные, объясняет она), но я ни за что не соглашаюсь, меня раздражает присутствие собаки, а кроме того, я с растущим беспокойством чувствую, как за окнами, пока мы спорим, быстро двигается морской прилив. Если я задержусь хотя бы ненадолго, вода не даст мне выйти незамеченным. Я ведь пошел в комнату Миколь ночью, тайком, тайком от Альберто, от профессора Эрманно, от синьоры Ольги, от бабушки Регины, от дядей Джулио и Федерико, от благочестивой синьорины Блюменфельд. А Джор, единственный свидетель, единственный, кто знает, что было между нами, Джор не может рассказать.
Мне снилось, что мы наконец-то разговариваем, не притворяясь, раскрыв карты.
Мы немножко ссоримся, как всегда: Миколь утверждает, что у нас все началось в тот первый день, когда я и она, переполненные новым ощущением того, что мы вместе, что мы узнаем друг друга, сбежали от всех осматривать парк, а я возражаю, говоря, что ничего подобного, что все началось еще раньше, с телефонного разговора, в тот момент, когда она сказала, что стала «уродиной, старой девой с красным носом». Я ей, конечно, не поверил, ясное дело. Но она даже представить не может, какое страдание причинили мне эти слова. Все последующие дни, пока я ее не увидел, я все время вспоминал их и не находил покоя.
— Ну, может ты и прав, — соглашается при этих словах Миколь, с состраданием гладя мою руку. — Если мысль о том, что я стала уродиной с красным носом, тебе сразу так не понравилась, может быть, тогда ты и прав, признаю. Но теперь как нам быть? Мы не можем больше видеться под предлогом игры в теннис, а дома, видишь, всегда есть опасность, что нас застанет вода (видишь, как оно в Венеции?), в дом мне не стоит тебя впускать.
— Ну и не надо, зачем? — отвечаю я — Ты ведь в конце концов могла бы выходить из дома.
— Выходить, я? — восклицает она, широко распахивая глаза. — Ну-ка, послушаем, скажи мне, милый друг: выходить, но куда?
— Ну… не знаю… — неуверенно отвечаю я. — На Монтаньоне, например, на площадь Арми где-нибудь возле акведука, или же, если ты боишься себя скомпрометировать, на площадь Чертозы со стороны улицы Борсо. Туда все ходят гулять, ты прекрасно это знаешь. Не знаю, как твои, а мои родители туда ходили. Прогуляться немного вместе, в конце концов, это ведь неплохо? Это же не значит предаваться любви? Это только первая ступенька, край пропасти. Но чтобы упасть в пропасть, отсюда еще падать и падать!