Величайшим удовольствием моим было, проснувшись рано утром, рассказывать брату Александру не минувшие, а будущие приключения наши. Мы служили с ним то в статской, то в военной службе, воевали, страдали от ран, получали награды, возвышались чинами; я женился на Анне Ивановне Нордберг, а он на другой красавице, и т. д. Он слушал меня с восторгом и иногда смягчал или усиливал вымышляемые мною удары судьбы, но вообще им покорялся. Он был очень резв и не любил занятий, но слушанье этих сказок его укрощало. Видя, что я расположен сочинять, он вызывал меня словами: "давай говорить", которые впоследствии, от частого употребления, превратились в звуки "дауэги"…
Скудное, одностороннее воспитание, скажете вы, но оно не мешало свободному развитию понятий, не стесняло их формами. Неужели полезнее было бы склонять mensa, mensae?
Не должно, однако, думать, чтобы Александр Яковлевич Фрейгольд был только сухой математик: нет, он любил чтение книг и сам писал очень умно, хотя и не совсем правильно. Если б он получил порядочное, классическое образование, то непременно сделался бы хорошим литератором. Он писал и стихи в шуточном и сатирическом роде, но они оставались в тесном кругу его друзей. Однажды, при возвращении друга его Брюммера из какой-то командировки, прождав его целый день, он вышел из терпения и написал экспромт на рябого своего друга:
Скверна Брюммерова рожа,
Никуда она не гожа,
Словно, словно как рогожа
И на дьявола похожа.
Вся источена червями
Иль царапана ногтями;
Сердясь морщит он бровями,
Что изрыт он так свиньями.
Это шутка, всеконечно,
Ты, приятель, это знай,
И от любящих сердечно
Ты хвалу днесь принимай.
Хоть наружностью ты скверен,
Но душа в тебе добра;
Ты друзьям своим всем верен,
Никому не сделал зла.
Чти, приятель, добродетель
Так, как должно ее чтить:
Добрых дел твоих свидетель
Не оставит наградить.
Стихи эти теперь кажутся очень плохими; они и тогда были не слишком хороши, но я не мог не привести их: всякая строчка, всякое слово, напоминающие мне о благородном, незабвенном Александре Яковлевиче, для меня неоцененны. Жаль, что я не помню стихов его на курьезную коллекцию бывшего впоследствии отчимом его, Ивана Егоровича Фока:
Как комодик свой откроет
И бумажки все разроет,
Сколько, сколько там вещей,
Молотков разных, клещей.
Там старинные антики,
Хоть ценою не велики, и т. д.
«Подумаешь и посравнишь век нынешний и век минувший! Свежо предание, а верится с трудом». Ныне не поверят, как отправлялась военная служба «в тот громкий славою Екатеринин век!».
Александр Яковлевич Фрейгольд раза два в месяц ходил в караул, на арсенальную гауптвахту. Этот день был для нас, детей, праздником. Утром дядюшка надевал мундир, красный с черными бархатными отворотами, и отправлялся на службу. Обеденное кушанье вносили к нему на гауптвахту, а после обеда вся фамилия с гостями, какие случались, отправлялась к нему на вечер. Он принимал гостей в утреннем сюртуке, похожем на халат, в красных сафьянных сапогах. Раскрывались ломберные столы, и бостон вступал в свои права. Николай Михайлович Кудлай приносил скрипку и играл в антрактах; братья его пели стихи Державина на свадьбу великого князя Александра Павловича: «Амуру вздумалось Психею резвясь поймать», и пр.
За круглым столом маменька разливала чай, а мы бегали по комнате и резвились. В девятом часу являлся сержант, рапортовал, что все обстоит благополучно, и получал приказание бить зорю. Часу в одиннадцатом подавали холодный ужин, потом гости расходились, и денщик стлал постель караульному офицеру.
Солдатами помыкали офицеры, как крепостными людьми, и наряжали их в частную службу. У нас случилась покража. Что ж? В продолжение целой зимы из роты Александра Яковлевича наряжали к нам на каждую ночь двоих часовых. Солдаты были очень рады этой службе: их кормили и поили вдоволь и, под предлогом охранения дома, они спали преспокойно всю ночь. Нам, детям, этот постой был очень приятен: мы заставляли солдат рассказывать о походах и слушали их со вниманием и восторгом. В числе их случались и барабанщики: от них мы выучились мастерски бить в барабан, и я однажды изумил до чрезвычайности детей моих, ударив дробь на барабане с большим искусством. Они не подозревали во мне этого военного художества и не так бы удивились, если б я заговорил по-китайски.
Дома для нас праздничным днем была середа. И почему? Батюшка в этот день обыкновенно обедал не дома, а у некоей мадам Михельц, богатой, умной, образованной вдовы немецкого купца, жившей в довольстве и добре на Невском проспекте, в доме Петровской церкви. Она собирала у себя по средам хорошую компанию, преимущественно мужчин, потчивала их хорошим обедом и находила удовольствие в их беседе. Все старались ей угождать, прислушивались к ее желаниям и т. п., особенно по той причине, что она, не имея ни детей, ни других родственников, давала знать, что раздаст после смерти свое имение своим приятелям и знакомым. Она скончалась в исходе девяностых годов, распределив действительно всем своим середовым гостям имение свое по ровной части, так что каждому досталось понемногу. Наследство разделили не вскоре после смерти, потому что нужно было списываться с чужими краями. Доля моего отца была ему выплачена в 1802 г., когда он был в крайности, и это обрадовало матушку и всех нас.
Нрав моего отца был так неровен, что мы считали тот день счастливым, когда обедали без него. Матушка была строже его, но она была справедлива и всегда одна и та же: мы и любили ее больше, и боялись. Его же только опасались.
На восьмом году от рождения испытал я первое сильное горе: в феврале 1795 года умер брат мой Павел, на пятом году жизни, — как полагают, вследствие застуды бывшей на нем оспы. Все мы были до крайности огорчены потерей. До сих пор не могу я сносить запаху мускуса, которым пахло последнее данное ему лекарство. В искренней печали моей я написал на этот случай стихи, без меры, без грамматического толку, но с рифмами и — с чувством, которое глубоко тронуло матушку… Не понимаю, как отец мой не употребил всех средств, чтоб дать мне воспитание литературное. Меня все в доме звали профессором, но отнюдь не в похвалу, а в насмешку, разумея под этими словами тяжелого педанта, горбатого и безобразного.
Некоторые тогдашние связи и примеры имели неблагоприятное влияние на нравственность нашу. У сестры Кати была няня, офицерская вдова, обедавшая с нами за столом, Пелагея Тихоновна Верещагина. С нею жил у нас и сын ее, детина лет двадцати, служивший в Экспедиции о доходах, человек очень шаткой нравственности и вредный своим образом жизни. Еще невыгодно было для нас обращение с негодным мальчишкою, сыном жившего в одном с нами доме булочника. Впрочем, трудно уберечь мальчиков от дурных знакомств, да и, может быть, было бы бесполезно: обращение с людьми разных характеров заставляет узнавать людей и развивает понятие об общежитии. Люди, которые обходятся только с честными и благородными людьми, становятся односторонними и привыкают считать всех людей или ангелами или чертями.
Рассудок и память моя укреплялись. Очень памятен мне 1796 год. У отца моего был близкий приятель, инженер-полковник Самуил Иванович Крейц, родом голландец, поступивший в русскую службу с Сухтеленом, де Волантом, де Виттом и другими нидерландскими инженерами, человек очень умный и образованный. Он был вдов, имел одного сына, большого болвана, и намерен был жениться на тетушке Елене Ивановне. Вдруг, в марте 1796 г., он заболел и неожиданно умер. Опеку над ним вверили моему отцу, который оттого имел много забот и досад. По этому случаю мы, т. е. я и брат Александр, ездили с ним в Царское Село, к генералу Сухтелену, который жил в Софии, в доме, занимаемом потом Александровским кадетским корпусом. У Сухтелена видел я Барклая-де-Толли, бывшего, помнится, в то время подполковником; он произвел сильное во мне впечатление строгой и умной своей физиономией и Георгиевским крестом, который я увидел на нем в первый раз в жизни. Гуляя по саду, встретились мы с прогуливающейся императрицей. Ее вел под руку какой-то генерал. Великие князья, Александр и Константин, шли подле нее. За ними шла толпа придворных и народа. Музыка играла польский. Зрелище это затаилось в моей памяти вместе с сопровождавшими его звуками. Лет через двадцать И. К. Борн заиграл этот польский (Козловского, из оперы «Adele et Dorsan»), и знакомые тоны вызвали из глубины души моей зрелище, виденное мною в детстве.